РУССКАЯ ЛИНИЯ    
Православное информационное агентство
web-сервер www.rusk.ru

 

Русский дом, №8. Оглавление


Восстание души

Воистину, любая даже красно украшенная и обильно позлащенная и умащенная благовониями храмина со временем ветшает; даже самое-то намоленное место вытачивает с годами шашель, поедает плесень, побивают дожди и сокрушают ветры, ибо годам подвластно все; и только душа вещь непременная, ее и гниль не ест, и жук древесный не буровит. Однако даже при всей порядочности всякому мирскому человеку отчего-то нужно соборное место, где можно сбиться в единое стадо, слить голос в единую стихиру. Нет, братцы, как ни усердствуй в почитании Спасителя, но нельзя остывать от церкви, иначе душа меркнет, как уголь под покровцем пепла; шает вроде бы, и мерцает, и горячо пока от нее, но уже и как не живая, не возжечь от нее другой души; уснет вдруг невзначай, а ты и не спохватишься.
Но и другое молвят древние старцы: не переусердствуй в поклонах, не трать пустых воздыханий, не будь слезливо-умиленным, ибо церковь не любит стенающих, но труждающихся; не уподобляйся монаху, ибо у мирянина свой путь по жизни. Но и не бегай от церкви, почаще заглядывай на службы, стой часы, томи плоть постами, ведь без храма твоя душа уподоблена боярыне, сидящей в чужом углу; и знатна и угожлива, и урядлива, но уже не руководит чувствами, все реже обжигает ум.
Худо, когда человек ни тепл, ни холоден; он вроде и бесстрастен, и ум его схватчив, но уже нет внутри той искры, что украшает бытование, делает характер особенным, помеченным Божьим перстом. Но есть и мера тепла, и мера холода, есть мера тому отстоянию, на кое возможно "отодвинуться" от церкви, чтобы всегда чуять его благодатные покрова и при этом оставаться мирским... Староверцы когда-то, забывшись в своем неистовстве и яром отторжении "щепоти", отшатнулись от церкви, презрели ее, стремясь сохранить отцово предание и, долго борясь с новым уставом, остыли внутренне и так, сердешные, затаились в себе, что невольно создали новый религиозно-мистический мир, опираясь на Бытийные книги и лишь в них находя оправдание своему все разрушающему спору. В этой неугасимой пре, самих себя сожигая на костре истины, уходя к Господу с непоклонной выей, православные не только усугубили трещину, выкопали непреодолимый ров, но и незаметно подвели родимую землю под сокрушимый урон и гибель. Никониане же побрели иным путем. Чья сторона более виновата? Уж судить трудно, но всякий раз, размышляя о старине глубокой, приходишь к грустному выводу, что мы сами себя съели, сами себя высмеяли, сами себя предали в угоду коварникам и честолюбцам, вовремя не спохватившись. Если в прошлом веке сорок миллионов христовеньких скрылись в расколе, если церкви запустошились, если священник стал предметом насмешки и хулы, если дегтем были обмазаны ворота как синодальной церкви, а пуще того староверческих молелен, то можно понять радость той нечисти, что расселась по нашим торжищам, веселье ростовщика, что опутал нетями все углы православного мира.
Известно, что мои далекие предки еще в допетровские времена скинулись в поморское согласие. Из свидетельств истории о В. В. Крестинина, известно, что мезенский полярный кормщик и судовладелец Михайло Личутин имел в 1778 году качмару и ладью "Сокол". Регистр города Мезени купцам, мещанам и их домашним, не бывшим на исповеди, утверждает, что семья Личутина состояла тогда из жены Ксении, сестры Ефросиньи и дочери Пелагеи и была подвергнута штрафу в пятнадцать рублей (по тем временам большие деньги) за то лишь, что ряд лет не была на исповеди. Штраф этот был снижен, так как Михаил Личутин был ратманом городской думы. В том году в Мезени не приходили к исповеди семьсот семнадцать человек и уплатили штрафу 1349 рублей...
Мне удивляются порою, и почто ты не был крещен с детства? Да те редкие церквушки, что стояли на взгорках о край Белого моря были порушены до единой в тридцатые годы крещеными же людьми, у кого шея еще не забыла веревочный запотелый гайтан. В Поморье помнилось, как гнали староверцев, как сгоняли их в Сибири, сбивали по тюрьмам, обкладывали непосильной налогою. И не только безусые юнцы, и девки на выданье, но и мужики солидные катались с ледянок, подкладывая под подушки иконы, ибо те образа были нечестивые, "из вертепа", лишенные древлей истины. Так случилось, что вся северная Русь, хранительница устоев и древлей культуры вдруг оказалась не помазанной освященным елеем, лишенной благодати и "обновленной жизни"
То оказалась месть самим себе. Русь с Петровских времен усердно порушала соборное тело, испятнывала проказою когда-то согласную душу и спехивала себя в яму.
Вот и мой-то отец, сельский учитель, любимец деревенской детворы, был крещеным, но для какого-то примера, чтобы раскрыть крестьянам глаза на грядущее светлое будущее, спилил с церкви крест. Бабы-старушки, уливаясь слезьми, вопили в небесную высь: "Будь ты проклят!" Но молодые парни похихикивали и с радостью тянули за веревки, чтобы обрушить взглавие храма. В тридцатых повторялось то, что случилось в семнадцатом веке, когда Петр лишил Русь патриаршества, сронил колокола и вырезал церкви язык. Крещеный же Ульянов погнал на Соловки и "под вышку" десятки тысяч священцев и подложил под державные опоры огромную фугаску, потрясшую основы России.
Отец мой погиб на фронте. Еще за год до войны он писал жене из армии: "Грядет великая война, которая наделает много бед, чувствую, мне не остаться в живых на той войне, и если родится сын, то назови его Владимир". Он, сокрушавший церковь, разве лишен был православных заповедальных черт, что и делают человека христианином, для кого государство, земля родимая дороже собственного живота. Его любили дети, он не чаял в них души; он видел грядущие несчастья и не бежал от них, но встретил с открытой грудью. Сумятица, внешний хаос, разруха, где в лесах созидания едва угадывались очертания будущего Дома, не затмили все же тех национальных родовых черт, что выковывались в столетиях: жертвенность, нестяжательство, любовь к ближнему, поклон радигостю. От гибели моего отца откатилось уже пятьдесят шесть лет, а его ученики, что и сами превратились в глубоких стариков и старух, до сей поры вспоминают бывшего учителя с любовью: "Ой, кабы в живых-то остался наш Владимир Петрович, то на какой бы вышине он числился, ой-ой! Быть бы ему министром культуры, сидел бы он в Кремле".
...Слава Богу, что долгий неустрой, несмотря на всю его тягостную сокрушающую однообразную силу, и за триста лет не повредил коренным образом национальный характер, не иссушил его родников, не исказил, не заилил родовой матницы. И не странно ли, но русский человек даже и вне крещения ощущает себя под Богом, слышит его и невольно к старости стремится ко Христу за укрепою. И не денег просит у сладенького, не гобины, не житьишка, но лишь прощения за грехи, чтобы на том-то свете, коего не избежать, оказаться купно, рядом с родичами и праотичами. Сама обитель православия была воздвигнута на русском возвышенно-созерцательном настрое, и хотя временно померкла вроде бы, но не потеряла корневых связей с самой душою народа. И только пришедший нынче к власти ростовщик, меняла, процентщик и плут может, как клещ, впиться в сердцевину нации, чтобы впрыснуть яду, и, устроив там гноище, потиху вытравить исконный норов. Процентщик со свечою у алтаря, заставив образами все домашние углы, готов выпить последнее тепло из груди русского человека, чтобы в том месте гудела черная дыра. Процентщик как первый пособник беса и блуда станет пострашнее любого зла, что понасеял сатана на земле-матери. Русь внутренне жила по православному чину, пока не впустили менялу в храм.

Возвращение блудного сына
Русский человек живет мечтою. Без нее он, как туес берестяный без дна: сколько ни лей в него, а все впусте. Безрадостна, тускла жизнь без мечтаний, и даже из крохотных грез, из неясных задумок, что мерещат впереди, и выстраивается вся грядущая дорога.
Помнится, бабы сетовали после войны, сокрушались на завалинке: "Господи, хоть бы белого хлеба наестись". Пришло время - наелись. Девки, что на выданье, пели под всхлипы гармоники: "Вот кончится война, пойдут солдаты ротами, а я милово свово встречу за воротами". Да где они, милые-то? Война схоронила. Восемь миллионов парней остались в окопах. Но 27 миллионов калек отпустила война восвояси, и хоть милого не встретили многие девки, но подобрали калек; пусть в избе мужиком пахнет. Жальлива русская бабья душа: нарожали детишек. За байстрюка, за сколотного Сталин давал пособием пятерку, круто, под страхом тюрьмы, запретив аборты. И наплодились. К восьмидесятым сыто стало на Руси, деревня вздохнула. Мой сосед, со своих ногтей выращивая бычков и продавая мясо, плотничая в отходе, собрал на книжке двадцать шесть тысяч рублей. Все думал: слава те, Господи, вот и старость будет безбедная, спокойная. Но пришел к власти ростовшик и в один день, почмокивая, похрюкивая, съел потные денежки, отпустил в свое ненасытное брюхо.
Но перед тем, как появиться повальному процентщику, когда ставропольский фармазон, под всхлипы диссидентов-шестидесятников въехал в Кремль через Спасские ворота, всю страну заставили гостевыми столами; тут вино полилось рекою, звон орденов затмил церковные колокола, и какое-то марево беспричинной вроде бы тоски поопустилось на народ. Стало тогда душно в России, непродышливо, хотя грозы еще и не мнилось; но сальный анекдот про генсека под рюмку столичной стал главной агиткой за грядущие райские времена для избранных, о коих не догадывался почти никто, кроме дельцов. "Мафиозии" уже тогда захватили торговые точки, а евреи, почуяв неладное и устав ждать колбасной благодати, стремительно побежали в Израиль. "Культурный же слой", душою испытывая ту гнетею, что принаваливалась на них, потянулся по монастырям и храмам, прислонился к батюшкам, чтобы освободиться от внутренней хвори и сыскать смысла жизни. У меня же при всей душевной разладице вдруг загорелось сердце написать о расколе, о той гибельной черте, что однажды раздвоила Русь, и тень его вдруг грозно объявилась над околицей. Еще солнце светило вовсю, гудел неиссякаемый хмельной праздник над всем Союзом, но беда уже стояла у ворот, и душа, чуткая к тревогам, могла трезво объяснить, откуда наваливалось несчастье и что сулило оно беспечным. Так я с неспокойным сердцем в очередной раз оказался в Псково-Печерском монастыре в гостях у архимандрита Зенона, известного иконописца. В затворе у монаха мне хотелось сыскать истины, разрешить многие мучившие меня вопросы, через монастырский покой разведать старинную потаенную правду, о которой, как мне мыслилось, умолчали историки. И отец Зенон сразу ожег мои чувства, заставил прикоснуться к тайне смерти. Монашьей скрытной тропкой, приотдернув доску потайного лаза, мы спустились в пещеры. Опираясь рукою на истлевший гроб, где сквозь щели издряблой домовины просвечивали нагие кости, слыша, как осыпается под ступнями песок, вслед за чернецом я проскользнул в дыру, как в могилу. Мы оказались в длинном стылом коридоре с множеством керамид по стенам, за которыми покоились усопшие. Тускло светились лампадки, холод обнимал тело, но воздух был чист, не опахивало тленом, хотя мертвые были не погребены, но лишь помещены в скудельницы. Но не за этим же вел меня монах? Вдруг открылась взгляду огромная подземная камора, гробы были свалены горою, нижние домики провалились под тяжестью верхних, торчали руки и ноги, истлевшие лохмотья одежды, пергамент свалявшейся закаменевшей кожи, смуглые черепа с куделью слипшихся волос. Прах человеческий возвышался под самый потолок и самим видом как бы унижал чувства живых, подминал высшей правдою о никчемности, мгновенности земного быванья. Наверное, только военный похоронщик и чернец могли равнодушно, с таким спокойствием взирать на бренные останки, где стерлось всякое упоминанье о бывших отличках, характере, чувствах и мечтаниях. Я отвернулся, не в силах долго, вплотную смотреть на свидетельства смерти; я как бы побывал в тех подземных странах, куда утекают мертвые, оставляя свидетелей за плотно захлопнутыми дверями. В лице же монаха ничего не дрогнуло, лишь легкая улыбка, нет, скорее усмешка приклеилась к тонким губам, припорошенным жесткой темно-русой бородою. Я, земной человек, увидал вдруг то, что, казалось бы, невозможно лицезреть; я повстречался с теми, кто умер давным-давно, может лет триста и более, когда царил на земле Иван Грозный, когда латиняне и литовцы приступали под Плесков. Эти усопшие уже тогда молились за Русь, ратовали за ее счастие, а значит, плакались и за тех, кто еще не народился.
И что же привело меня сюда, взвихренного и мятежного? Каких истин пытался я сыскать, каких мостов перекинуть в давно утекшие времена? Говорят, нельзя дважды вступить в одну реку, значит, нельзя окунуться в одно время и увидеть его приметы. Псковские пещеры опровергают утверждения.
Собственно, монастырь не зазывает, его ищут, когда жизнь земная претит, когда невмоготу исполнять земную долю. Вот тогда-то, наверное, и разыскивают обитель. По той тоскливости ума, по той обреченности настроения, когда вроде бы уже ничто не красило мне в миру, ничто не утешало, я и должен был сыскивать себе приюта: я, некрещеный, безотцовщина, одиноко бредущий по скользкой дороге…
Монастырь - это не соблазн, не удовольствие, не временное отвлечение от пережитого, не запруда для скопа новых переживаний - это отказ от всего, что связывает нас с миром. Это истинное чувство скоро посетило меня; хватило нескольких дней уединенной жизни. Монастрырь - это полное освобождение от семьи, от утех, от знакомых, от наслаждений, от чревоугодия, от затейливого быта, от скопленной гобины, от семейного родства - от всего того, что незаметно, но пуще всяких цепей оковывает нас по рукам и ногам, чтобы мы забыли дух, созерцание, небо и Бога. Войти в монастырь - это значит все разрубить разом и навсегда, это умереть, как ветхому временному человеку, и родиться нову. Много ли подобных людей сыщется на миру? Одно дело поддаться моменту, порыву, тому безоглядному чувству тоски, одиночества иль отвращения к земной грязи, что толстым одеялом окутывает нас, и кинуться в затворы. Таких-то преизлиха на земле, почти всякий из нас в минуты отчаяния готов побаловать, но способных к этой жизни, столь самоотверженных по естеству, отмеченных перстом монашества, схимы - очень мало. К этому уроку подвигаются шаг за шагом, постом и молитвою изнуряя себя.
Помню, как в Михайловском монастыре я разговаривал с послушницей. Ей было лет под пятьдесят. Сестра Настасья, отвлекшись от послушания, взглянула блестящими, серыми, по-птичьи выпуклыми глазами; лицо ее было того странного неповторимого оттенка, который бывает лишь у человека воздержанного, постящегося, кожа на впалых щеках тонкая, натянутая на скульях, без той рыхлости, какая часто встречается у людей сладострастных, похотливых, любящих вкусно поесть. Я спросил послушницу, сколько лет она в монастыре, и оказалось, что живет в келье уже двенадцатый год и все еще не знала пострига.
"О-о, - ласково протянула она, и в лице Настасьи появилось что-то загадочное. - Постриг, это знаете?.. Этого достигнуть надо. Это когда никакого соблазна. Это большое дело, когда постригут. А я готова, я давно готова, а пока, говорят, нельзя. Не готова, уверяют, а я чую, что готова. Но матушке виднее. Трудно здесь, монастырь - это тяжело, это каждодневная работа, молитва с четырех утра и сна часа четыре, а то и меньше. А мне хорошо". - Послушница говорила медленно, но без робости и натуги, как бы исповедовалась, соскребала с себя остатки земной слизи и той грязи, что навидалась в миру.
"А вас не навещают соблазны?"
"Не-е, я не знаю соблазнов. Я никогда не знала соблазнов…"
"Я думал, постригают сразу, ну через год-два".
"Нет-нет, что вы. Это же все. Это такой почет, постриг. Но это все. До того можно уйти, если что, а тут все. Тут с Богом только".
Послушница заметила, что к ней направилась морщиноватая изможденная монахиня, оборвала разговор и снова занялась работой…

+  +  +

Во всем скрыта высшая Воля, в каждом времени иль случае таятся свои особые обстоятельства, что и приуготовляют скрытно саму историю, вроде бы вовсе непредвиденную.
В прошлые приезды я жил невдали от иконописца, иль в его мастерской, иль в чулане, где хранились заготовки икон, иль в соседней келье. Но в этот раз отец Зенон меня отчего-то всунул на постой в бывший погреб, где раньше хранили капусту. Была та конура в крепостной стене, и спускаться надо было через дощатый люк по лестнице, и если бы не тусклый колеблющийся свет от лампады, то можно было подумать, что тащили меня в тюремку, в то скрытое юзилище, где прежде прятали особо опасных преступников. Полноте, может, сейчас насочинялось мне и во всяком шаге вдруг по истечении времени открывается особый умысел? Тогда же я с любопытством неофита спустился в подклеть. Стены побелены известкой, ползают большие темно-бурые усатые мокрицы, продухи на волю заткнуты клочами пакли, и волокна ее угрозливо шевелятся под дуновением невидимого сквозняка с воли. Небольшой столец с шенданом, икона Спаса Грозное Око и две раскладушки вот и весь уклад моего грядущего житья. На одной постели сутулился бородатый краснолицый с крючковатым носом мужик. Мастерового пригласил в монастырь отец Зенон. Трутник отливал для обители кресты и образки, едва ли зная свободной минуты. По благодушности нрава видно было, что послушник любил свою долю, не тяготился ею. Увидев, с какой брезгливостью я уставился на гнус, мужик усмехнулся и сказал:
"Были и мне эти козявки пренеприятны, пока я не крестился. А после и полюбил. У меня с ними контакт и никакой вражды, хотя мне и говорили, что они ужасные существа. А теперь контакт".
Я посмотрел в глаза совсельника; они были нормальны.
"А у меня отвращение. Как из адского подземелья, из тартар налезла гнусь. Боюсь их и вообще насекомых боюсь, - вдруг признался я. - Они мне мистически отвратительны".
Наруже было тихо, ничто не доносилось из монастыря, и наш странный разговор для стороннего уха, наверное, показался бы больным.
"Это от того, что в тебе агрессия. Надо подавить, и тогда всех возлюбишь", - советует сосед по каморе, усаживаясь плотнее, отчего из-за стола виделась лишь длинная голова редькою с неряшливой копною жестких волос. Вот гнездо, так гнездо.
Где-то на воле промчался мотоцикл, и в бойницы сквозь паклю шум его просочился, как дробь травяного кузнечика. "…Странные люди живут на белом свете; едва познакомились случайно, а уж судят о встречном, не зная его, распечатывают чужие чувства, меряют на свой аршин, - с внезапной досадою подумал я, уже тяготясь соседом. - А может, провидец он и что-то коренное сразу различил во мне по повадкам и прихотям? Есть и такие душезнатцы, для кого и слов не надобно, чтобы открыть человека".
Тут над распахнутым люком раздалось:
"Христос воскресе!"
"Воистину", - отозвался мастеровой.
На лестнице показались полусапоги, подол подрясника, кроткое улыбчивое старообразное лицо в скуфейке. У гостя была неряшливая бороденка, грустноватые глаза и толстый нос. Монах извлек на божий свет бутылку монастырского вина, не спрашивая, хочу ли выпить, разлил по чаркам. Ювелир удалился, и мы остались одни. Потом-то я понял, что все творилось по вышней затее, оттого и гость-то незваный появился, как бы на разведку, игумен Таврион, духовник Псково-Печерского монастыря. Заговорили о вере, я с дотошной настырностью стал допытывать инока об обители и насельщиках ее. Потом я сметнулся на пракультуру, на язычников. Инок слушал внимательно, не перебивая, но как бы и проникал серенькими глазенками сквозь и пробуждал во мне тревожное чувство. Зажгли стоянец, затрещали свечи, и в колыбающемся блеклом свете лицо монаха потеряло мужиковатую грубость, в нем вдруг появилось выражение счастия.
"Только Бог дает счастие. Я уверовал, и каждый день лишь укрепляет меня в этом чувстве. Я самый счастливый человек, - вдруг открылся отец Таврион. - Я жалею тех, кто в миру и не отряс прах со своих ступней, живя в суете. Я и сам бывалоче суетился и о чем-то жаждал, пока не прожгло. Господи, все суета сует и только одна радость существует - в Боге. Вы думаете, все просто было со мною? Был мирской, а стал монахом? Не, всякому овощу свое время. Я было год пожил в монастыре в послушниках, не могу более, нет жизни, сосет в груди. Тревога, смута. Отпросился в отпуск, уехал на родину. Лето побродил, осень, так год минул. Чую, нет жизни в миру, монастырь не идет из ума. Вернулся обратно и постригся".
И вдруг монах спросил меня, плотно воззрясь в лицо:
"Вы, наверное, давно крещены и не были у причастия?"
"Я не крещен. Хотя мне был недавно сон: я стою на коленях в церкви, меня хотят крестить, но чей-то неведомый глас тут раздался: он уже крещен! И с этими словами я проснулся".
"Это враги вас отвращают. Это вражье попущение. Они хотят вас отвратить. Чего же вам мешает прийти в церковь?
"Я хочу понять, что есть Бог. Хотел умом постичь, но понял одно, что головою нельзя пробить стену. Я два романа написал о исканиях русского человека".
Тут голос мой предательски дрогнул, задрожал в предчувствии близкой слезы. Я смутился и отвернул взгляд.
"Вот-вот, Бог зовет вас, - мягко подсказал монах, - а вы ершитесь".
"Но я бы хотел, да-да… Но чем так проклята Русь, что из беды ее да снова в беду. Чем так провинился народ наш, что в одних несчастьях проживает годы свои. Ну, пусть-пусть… Я поверю. Бог наказует испытаньем тех, кого любит. Но должен же наступить праздник?"
Я уперся взглядом в монаха, желая ответа.
"Ну и что с того, что на Западе сыто? Да, они насытили утробу, но разве они счастливы? Они потеряли ту самую душу, что оставляет человеком. Они потеряли страх Господен. А им туго придется после".
Отец Таврион видел будущую жизнь, и в той надвигающейся великой мистерии уже всем сыскалось места. И я тут впервые, наверное, почувствовал, что День близок, и меня как бы отодвигает от народа, обрекает на одиночество. Я как бы остался на холме, откуда далеко все видать, и народ, покинув меня, отшагивает в бесконечность, нисколько не беспокоясь, не жалея о сироте. Я его жалею, а он, оказывается, и не нуждается в моем сострадании.
"Я дважды собирался креститься и не мог. Что-то останавливает меня. В церкви суета, злость не покидает. И это меня в самое сердце жалит. Но я им завидую. Они искренне поверили. Они верят - и все. Есть Бог-то, есть. Им чувства хватает, - вдруг признался я".
Свечи горели трепетно, колебалось пламя от токов воздуха, пробивающегося в бойницы, пакля шевелилась, как борода схоронившегося насельщика. Глаза Иисуса Грозное Око были строги и памятливы.
"Ну вот видите. Это стена. Да, многие сокрушаются, де святые все евреи, евреям, дескать, поклоняемся, и де в церковь войти страшно. А вы не бойтесь: это не мы подпали под евреев, но наиболее совестные евреи подпали под Христа и пошли с нами. Христос ведь сын Божий, он не может быть ни эллином, ни иудеем. Он принес нам любовь, но подпасть под нее можно лишь в церкви. Только в церкви истинная любовь и в ней обогреется каждый", - мягко увещевал монах.
"Я подступаюсь и не могу преодолеть стену".
"Вот-вот… Вы насильно эту стену и преодолейте. Вы стену одолейте, силою принудите себя. И после все само собой будет. Вы увидите, как все переменится".
"Но я не помню молитв. - Я вроде бы искал уловки, чтобы отвертеться иль, наоборот, ждал тех весомых крайних слов, после которых всякое отступление будет перекрыто. - Молитвы проходят сквозь меня, как нож в воду, не запечатлеваются во мне. У меня памяти никакой нет, я совершенно беспамятный человек".
"И хорошо, и хорошо, что не помнишь. И не надо помнить, надо чувствовать. У души своя память, бессловесная. То и будет истинная вера. Вы хотите поверить, это желание вас мучает и гнетет. Надо от гнета освободить".
"Да, гнетет, - признался я. - И честно сказать, ехал нынче сюда с тайной мыслью креститься. А вы прочитали мое желание. Доколь убегать, а?"
"И давай! - вдруг решительно предложил отец Таврион. - Я поговорю с отцом Зеноном. Он вас покрестит в реке. Вы готовы?" - спросил меня монах, как о деле решенном.
"Готов", - ответил я твердо.
И те сутки, что текли до крещения, мне казались бесконечными. И даже какая-то лихорадочность овладела мною. Сосед мой не появлялся в затворе, и я одиноко сутулился на раскладушке в сыром угрюмом подземелье, едва ли чуя затхлый воздух, не видя усатых въедливых мокриц. Какой-то послушник однажды принес еды (макарон и картошки), но я не притронулся к тарелке. Склонившись над листком бумаги, вспоминал нажитые грехи. Их было много, они просились под перо, чтобы запечатлеться, но я вроде бы сортировал по степени важности, какие-то отставляя на потом; гордоватое непоклончивое сердце мое еще отказывало им в такой вроде малой, ничтожной милости. Я впервые был судиею над самим собою, и скалки весов отчаянно шатались в обе стороны, никак не находя равновесия. Для того, чтобы хоть как-то приуспокоить чашки, понадобится вся оставшаяся жизнь… Я туманно догадывался об этом. Значит, груз, который взваливал добровольно на рамена, требовался моей душе, коли я подставлял под него плечи. Оказывается, в "леготку да впотяготку" было тяжче идти, чем под ношею…
* * *
… И вот без пятнадцати четыре я на ногах. Сна ни в одном глазу: дремал ли сколько, кто знает, но зорок не только очьми, но каждой мясинкою. Встряхнулся с постели, как был одетый, поднялся лестницей из чулана на крепостную стену. Было еще сумеречно; как стога сена, едва протаивались из темени лохматые черные дубы, сквозь ветви проблескивали золотые шеломы соборов. Густая роса, обещая добрую погоду, лежала на лопушатнике, в обрызганных листвою деревах возилась беспокойная недремная птица. За монастырскими стенами в долинах глубоко почивала Русь, еще заря-утренница не ударила в стекла, и крестьяне беспечно добивали ночь. Монастырские колокола молчали, еще монахи-звонари не разошлись по службам. И тут звонко ударил соловушка, защелкал, засвиристел с пристрастием, заполошно, как ночной сторож-будильщик: дескать, братия милая, хватит валяться по постелям, отлеживать боки, а приступайте-ка, христовенькие, вслед за мною подголашивать утренней стихирою. На соловьиный бой вышел из своей кельи отец Зенон с кадильницей и новой корзиной из драни, где лежало необходимое для требы. Вытаился из сумерек отец Таврион, появился мой приятель Валентин, он мне станет за отца крестного. Не побоялся, эвон какой груз поноровил взвалить на плечи, а забот-то о крестнике не на одно утро, а почитай, на всю оставшуюся жизнь. Сердобольный, он в монастыре давно за своего, и здесь же сыскал для себя добровольную тягловую лямку: меня тащить по новому пути, чтобы не спотыкнулся, не ударил носом в грязь...
Зябко было, весною каждая ночь морозцем сулит. "Май, коню сена дай, а сам на печку полезай". Но я нарочно оделся свободнее, вольнее, чтобы озябнуть, и тогда текучая вода станет теплее. Мы гуськом пересекли, как заговорщики, монастырский двор к скотской башне, откуда на пастьбу выгоняли монастырское стадо. Припахивало навозом, сладковатый парной дух не угнетал утренних луговых запахов. Искренняя природа цельна в каждой мелочи. Из сторожки высунулся старый монах-скотник; он нынче пас выход.
"Во имя Отца и Сына и Святаго духа. Открой, брат", - попросил отец Зенон.
"Аминь, - отозвался сторож и готовно, без расспросов распахнул ворота, выпустил нас на волю. - С вами Господь".
Мы вышли на росистый луг. Тьма совсем раздалась, затаилась лохмами и клочьями ватного тумана по ляговинам, на востоке пробрызнуло лимонной желтизной, из перламутровых постелей выпростался краешек солнца, и первый парящий холодный луч его скользнул по бережине. Мелкая неотросшая трава, густо унизанная водяным бисером, разом вспыхнула, заиграла тысячью цветных каменьев. Отец Зенон навряд ли заметил перемены в природе, он шел впереди сосредоточенно, не оглядываясь, как небесный неведомый ратник, подол длинной мантии волочился по земле, оставляя серый след. За ним поспешал отец Таврион, слегка согбенный, в черной поддевке на вате, в том монашьем зипунишке, в коий, наверное, прятались монахи еще лет триста тому. Ряса полоскалась по разношенным ржавым сапогам, обвивалась вокруг колен, не скрывая мальчишеской худобы инока. Но даже сейчас от невзрачной фигурки игумена надежно, ощутимо истекало на меня искренней ободряющей жалостью. Так ему, чернцу, никогда прежде и не слыхавшему обо мне, хотелось устроить мою судьбу. За отцом Таврионом задумчиво тянулся Валентин, равномерно помахивал кадилом, чтобы не затухло пахучее уголье. Пряный дымок, как из парового утюга, выпархивал из кадильницы, разбавлял благовониями студеный, еще безвкусный утренний воздух. Я плелся последним, вроде бы всеми забытый и тянул мысленно молтиву: "Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуя мя грешного". Эко понудило меня, сердешного, что Иисусова молитва так и текла, как из родника, не пресекаясь и на шаг. Знать, тоска изъела все нутро, и стало оно, как сито, все в дырьях. Так мыслилось, что впереди ждут лишь объедки жизни, угрюмые и бессердечные в своей черствости и заунывности, а счастливое, праздничное уже все пережито и так далеко отшатнулось назад, будто и не мое, и не со мной случилось. Все был молодым, все взбирался на горку, и склон этот, с вершины которого ожидались лучезарные дали, мыслился бесконечным; и вот незаметно для себя поднялся на облом горы, на глядень ее и вроде бы поскользнулся, и кубарем покатился вниз. И неужели всех навещает ужас конца? Почему это чувство настигает так поздно и так мало времени свыкнуться с ним?.. "А, припекло, - сам о себе подумал я со злорадством, - ожгло пятки-то, ожгло!.. Эх, какой же ты неспокойный… Господи, дай мне утешения. Ты воистину последнее мое прибежище. И как догадался о моей нужде отец Таврион? Я был вне Христа и как бы вне народа русского, коей пребывал в церкви. И какой же после этого я русский, если отринул веру отцев? И как, наверно, им трудно и обидно, и больно дозирать нас, заблудших, и сколько печали по нам в той загробной жизни. И они прошли моею стезею отчаяния, но путь их был куда легше. Их Господь обручил с церковью, еще бессмысленных,трижды погрузив в купель…"
Возвышенные мысли путались, а земля подбивала пятки, ноги спотыкались о кочкарник и невольно возвращали меня от горнего к дольнему. Соловьи били на всю округу, такие выделывали коленца, что диво брало, умытая раздольная земля истомно парила, дальние всхолмья, уставленные лесами, и вершины ближних деревьев были присыпаны золотой пылью. Завопили, опомнясь, петухи, всхлопал кнут пастуха в ближней деревенюшке, взмыкнула коровенка, и с каждым живым звуком земля обретала какое-то особое наследование, немеркнущее очарование, отчего еще больше вскипало сердце. Все приготовились на званый пир ко мне, и никого тут не было лишнего.
"Господи, как хорошо-то на нашей земле. Братцы, да есть ли где краше-то?" - не раз выпевалось и вопрошалось во мне при виде пробуждающейся Руси: много раз за жизнь испытывал подобный восторг от красоты Родины моей, и каждый раз он оказывался внове и не никнул в своей силе.
Архимандрит Зенон шел споро, мантия волочилась по траве, оставляя на острых травяных перьях серебристый след. Монах не оборачивался, он знал, что за ним следуют, что не надо никого образумливать и укреплять в духе. Мы миновали ложбину, выскочили на бережину неприглядной луговой речонки, больше похожей на иссякающий ручей. Но по весне и эта струйка ярилась, набрав силу, она гнала пенную, в бельках и в белых кружевах воду под уклон, подмывая глинистые кручи. Зенон разобрал ковчежец, образовался столик для требы, куда выложены были сосуды с миром и елеем, всякие кисточки, помазки и губки, разложил всю стряпню, необходимую для службы, раскинул на траве холщовое полотенишко, что добыл из коробейки, велел раздеться. По тому, как вел себя инок, по той деловитости, было видно, что он тут не впервой, многих он привел к берегу ручья и ввел в лоно церкви. Кощунно ли то было, не нарушало ли церковного правила? - у меня и на миг не зародилось сомнения, ибо я верил отцу Зенону в каждой мелочи и верно знал, что всякое его действо не станет для меня ущербным. Я доверился власти монаха, и откровенностью, безраздельностью чувств происходящее со мною лишь приобрело большую силу. Я разделся, скинул ботинки, утренняя земля обожгла плюсны. Но я стоял недвижно, не ерзал, не выказывал слабости и удивительно скоро привык, ибо разгорячил себя возбужденным сердцем. Земля стала теплой и радостной. И как тогда в церкви, я снова ждал Гласа, но уже не карающего иль полного укоризны, но милостивого, отцовского, и нисколько бы не удивился, если бы Он сошел с пробуждающихся небес, по окоему которых на востоке плавилась прохладная утренняя заря. Луна потускнела вовсе, и Каин, отныне извечно торчавший на ней с помазом и ведром смолы, утонул за серебристой чешуею бесплотных облак. Мне сердцем стало так покойно и кротко, но тело мое от зачугуневших пяток до непокрытой головы внезапно охватил озноб. Отец Зенон велел мне повернуться на запад, где за всхолмьями пласталась угрюмая туча, и сказал: "Отрицаеши ли ся сатаны, и всех дел его, и всех аггел его?.." И я ответил: "Отрицаюся". Ответил без сомнения, с удовольствием, ибо за той смолевою грядою, кою не могло пробить даже утреннее ярило, воистину увидел дьяволий зрак.
"И дуни, и плюни на него", - велел монах, и я с искренним удовольствием дунул и сплюнул в ту сторону. Это мне было велено отречься от самого себя, стряхнуть ветхие обольстительные одежды грехов и гордыни, но навряд ли в то мгновение, охваченный ознобом, я понял смысл вещих слов. Я дунул и сплюнул в дьяволий облик, полный спеси и гордыни, ибо из этого бучила с огненным зраком истекало на Русь извечное зло. Монах призвал меня бороться с тем злом, и мое чувство вдруг сошлось с евангельскими заповедями, и все крещение стало не только осмысленным, но и получило главное направление. Я как бы вступал в ополчение на войну с нежитью. Ежели бы отец Зенон еще сто раз приказал плюнуть на гнилой запад, я бы сделал это с удовольствием. Иеромонах дунул мне в лицо и на грудь, дух был ароматический, пряный. Потом мне велели вступить в протоку. Оскальзываясь на глине, я вошел в весеннюю вздувшуюся реку, живая крестильная купель готовно прислонилась ко мне, обласкивая, подмывая подошвы, будто торопила, чтобы я, не медля, погрузился в Иордань; живые косицы сплелись вокруг голяшек, как опутенки на ногах сокола; с взбульканьем, ярясь, теряя по глинистым бережинам клочья пены, мчалась вода, и от взгляда на нее хмельно вскруживалась голова. Что говорил монах? - я плохо слышал и подчинялся его воле и бережным его прикосновениям уже по наитию. Я опустился на колени, и отец Зенон, взявши меня за волосяной клоч, решительно и вдруг властно трижды утопил меня в реке с головою.
"Во имя Отца… и Сына… и Святаго духа… Ныне и присно, и во веки веков. Аминь".
Я выбрел из воды, и меня облекли в монастырскую белую рубаху до пят с тесемками на груди. Обряд шел долго. Уже солнце вовсю встало над миром, уже соловьи ударили бои со всех сторон, защелкали, окружили меня звонами. И вдруг неизъяснимая радость полилась с небес, и телесная дрожь сама собой улеглась. Отец Зенон одел на меня медяный крест на толстом капроновом шнуре, отлитый в погребице тем самым горбоносым трудником, поздравил и трижды расцеловал. И все поздравляли с радостью, целуя, видя, как воскресло новое чадо Божие, явился на свет причастник Света Невечернего. И только я пока не мог понять, что случилось со мною, и надеялся лишь на помощь Господа, чтобы вновь не затворились сердечные очи и не остаться бы мне впотьмах. Потом были долгое стояние в церкви на службе и первое причастие. Я разогрелся телом и был как новенький грошик, но крест, еще не сжившись со мною, словно бы прожигал мою грудь насквозь.
Владимир Владимирович ЛИЧУТИН