РУССКАЯ ЛИНИЯ Православное информационное агентство web-сервер www.rusk.ru |
|
ВОССТАНИЕ ДУШИ
В.В. Личутин
Очерк из книги "ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ,
размышления о русском народе"
"Не пристало единому делиться.
Всякий народ,
разделившийся в себе, не устоит".
От многих знаний многая печаль.
Только теперь представляю я, насколько тернист
путь к Богу для умственного человека, чтобы сбив
до язв ноги, наконец-то приткнуться хоть на край
лавицы в горенке, зовомой "Православие". Это
для простого человека, для селянина, лишенного
подобных терзаний, хватает бумажной иконки в
переднем углу, чтобы однажды уверовать сердцем
сразу и навсегда без душевной натуги. Будто дверь
в избу распахнется воскресным днем, когда вся
семья за трапезой, и на пороге появится дорожный
мужичонка со струистой бородою и прозрачным
взглядом, с торбой на загорбке и с ключкой
подпиральной. "Будите здоровы, - скажет
случайный гость. - Хлеб да соль". И поклонится
образам и осенится крестом. Хозяева глянут с
теплотою и неожиданной робостью на пришельца и с
восторгом торопливо воскликнут: "Садитесь с
нами за стол хлеба рушать, да щей покушать".
Вот так же и Спаситель входит в открывшееся
сердце крестьянина.
Христос для деревенского близок, как сосед
неотлучный: от него веет чистым дыханием, он свой
в доску, с ним можно погутарить, спросить совета,
повиниться, поплакаться в жилетку, позвать за
помощью. Рожденный от земной матери, Он и молочко
пил из титьки, и хлебца зобал, а после и винца не
гнушался помалу. Это сродник, печищанин, что за
страсти свои, за непорочность был пожалован
воскресением, вечной жизнью и принят одесную
Господом. Старайтесь, сказал Бог детям своим на
земле, любите друг друга, лепите доброе гнездо,
пложайтесь, будьте милосердны, немстительны,
творите добро ближнему, при случае постойте за
меня и в конце дней ваших будете приняты мною в
небесный Иерусалим. Я выстроил Дом, а в нем места
хватит всем.
Помню еще из юности случай. В Ленинграде зашел в
Никольский собор из любопытства; смутился,
обробел, оглушен был нездешней красотою, но от
внутренней неловкости еще более отстранился от
молящихся, числя себя человеком иного, более
высокого разбора. Возле меня стояла поклонщица
уже пожилая, но с глазами жалостливыми,
понятливыми, чисто промытыми до самого донца, и
не было в них никакой грешной лукавой затайки.
Почему-то я спросил: "А вы как сюда попали?" И
прихожанка вдруг с восторгом заговорила, будто и
до меня многим так исповедовалась и тем
признанием залучала в церковь.
"Ой, миленький мой! Во время войны случилось, в
эвакуации. А я неверующей была, да-да, в Бога не
верила, смеялась. Муж погиб на фронте, я осталась
одна с дочкой крохотной на руках. Едем через Урал.
Все помню, как сейчас случилось. Все помню. На
остановке выскочила из теплушки, побежала за
водою и не успела вернуться. Поезд тронулся. Я
догонять, ухватилась за поручень последнего
вагона. Миленький, а куда деваться? Ведь в поезде
доченька моя осталась. Где бы искать, а? Зима.
Мороз под тридцать. Вишу. И вдруг что-то меня
надоумило. "Господи, - взмолилась я, - если Ты
есть, дай силы доехать!" И так, вцепившись в
поручни, провисела я весь перегон до следующей
станции. Едва потом пальцы разжали... И с той поры
верю, голубчик, и внука в церковь вожу".
Так горожанки приходят в веру чаще всего. Им
нужен сердечный взрыв, чтобы сорвались душевные
скрепы немоты и свалились засовы. Городской
человек, вырванный из живой природы, живущий в
каменных сотах, лишен того чистосердечья, того
наива, той простоты, с коей протекает быванье на
земле-матери, где знание Бога перетекает по
наследству, как усадьба, клок земли, скудное
житьишко и память родовы. Горожанину,
искушенному сомнениями, обманутому кишеньем
толпы и ее черствостью, нужно очарованье,
обязателен особый знак, зов, примета, случай,
восторг необычный, который может сотворить лишь
Спаситель. И тогда, освобождаясь от внутренней
тягости, извечной неуверенности и сердечной
сумеречности, удостоверенный необычным
могуществом Его, восклицает: "Слава те, Боже.
Господи, помоги".
Крестьянке же надо просто дожить до того
возраста, когда пора надевать смирное, серенькое
платье, и она уже без чужой науки, если нет в селе
церкви, едет в район на перекладных, ставит в
храме свечки за упокой и во благо, будто век так
делала, причащается и исповедуется, будто со дня
рождения не уклонялась от обряда и во все дни
прилежно вела правило. Она и "отче наш" не
знает частенько, но церковные праздники,
особенно престольные, чтит обязательно, ходит на
Красную горку к могилкам, обряжает усопших,
ставит поминальные обеды и, всуе не поминая Бога,
меж тем, отходя ко сну, уже осенится пред
крохотным образком и всяко выкостит мужа,
который никогда лба не перекрестит.
Городской же бабе, напротив, нужно видение иль
что-то явленное, ибо если не случилось сердечной
перемены, она неутомимо сражается с возрастом, не
хочет, бедная, стареть, отгоняет всякую мысль о
неизбежной кончине, и не знает остановки в утехах
и гульбе и часто, отталкивая от себя годы, мечтает
о плотском и рядится в зазывные одежды. Из
русского, вроде бы, сословия люди, но такие разные
по искренности, по терпению и православному
сознанию. Горожанки взвихрены, ибо камень и
асфальт иссушили тончайшие нервные свитки; они
зачастую вспыльчивы, истеричны, ибо стремясь
сохраниться в этой толчее, всячески
вышелушиваются из сот, пытаются всплыть на
поверхность текучей человеческой реки.
С одной знакомой студенткой был случай, ставший
для нее преображением. Она с детства собирала
чертей всякого вида, а их в прежние годы
выпускалось во множестве: из меха и дерева,
чугуна и бронзы. Толпа чертей заселила квартирку.
И вот однажды девушка оказалась на осенних
полевых работах. Жили они в монастырской келье.
"Как это случилось?" - после спросила мать.
"Сама не пойму. Сидела с подругой за столом,
разговаривали. Вдруг оглянулась на дверь, стоит у
порога женщина, выше среднего роста. Я сразу
поняла, что это Богородица. На иконах же видала. И
вокруг нее такой свет разлит. Меня ужас охватил,
язык отнялся. Как вошла? Сама не знаю. Через стену
что ли? Но дверь не открывалась. Постояла, ничего
не сказала и растворилась. Я оглянулась к
подруге, а та остолбенела. Я спросила: ты видела?
Она говорит: "Да".
Девушка смахнула всех чертей в мусор и пошла в
церковь. Ныне и через пятнадцать лет она усердная
прихожанка, и ничто уже не выбьет ее из
православной веры.
Наверное, это видение нельзя отнести к особому
чуду; если поразговаривать в городской церкви, то
окажется, что со многими случалось нечто
подобное. Значит, Богородица обитает возле как
искренняя заботливая мать; она не может покинуть
дома, осиротить своих детей, ибо без Матери мы
станем кукушатами, подброшенными в чужое гнездо.
Во все трудные минуты Богородица являлась на
Руси, и ее развевающиеся от быстрой ходьбы пелены
подобны прозрачным крылам. Особенно чуткие видят
не только ее по-девически чистый лик, колышущиеся
тонкие волосы и серебристый задумчиво-кроткий
взгляд, но и следы ног, в которых скоро прорастают
лазоревые мелкие цветики. Мать Богородица
держала Русь в скрепе, не давала рассыпаться,
овевала не меркнущим чувством душевного родства.
И ведь не случайно в любой укромине нашей земли,
на любой окраине, куда бы ни заносила судьба,
можно было в деревенской избе сыскать согрева и
приюта. Как нынче помню, что сердобольная чуткая
деревенская баба, встретив тебя, путника, не
спросит, кто ты и зачем явился на ночь глядя, но
прежде накормит, напоит, отогреет на печи, а после
в долгие вечера найдется время и для расспросов.
Ведь много разных вестей носят странники, эти
сердечные вестники, что невесомую почту слухов
неустанно носят по весям.
Многие вольно иль невольно, по зову иль наитию, но
оприючивались в православии, отогревались в нем,
сыскивали себе верной дороги, а я, пасшийся
всегда средь народа, чувствующий родственные
токи, по какому-то странному чувству противился
церкви, ждал от нее кощун.
Я всегда знал, что Бог есть, он правит нами: он
разлит в каждой частице матери - сырой земли, но
отчего-то боялся подпятиться под власть его (хотя
и был в Его власти), угодить в плен, повязать душу
и лишиться свободы. Какой же такой свободы я
боялся утратить? - я и сам себе не мог бы ответить.
А в мире вещном, стоит лишь захотеть, отыщется
много оправданий твоей шаткости, много тех
соблазнов, внешне невинных, которые укроют тебя
от той натуги, с которою придется жить в истинной
вере. Да и вся разболтанность жизни, не
стесненность ее вносили смуту. Думаешь, глядя на
иного согбенного мужичонку: ведь не молится, а в
каждой мелочи справедлив, не ущемит, не унизит, не
обидит ближних, живет по неписаным заповедям, и
Господа-то ему не надо страшиться, ибо не пьяница
он и не мот, и труждающийся в каждый час, и на
земле не наследит, и родину защищал, проливая
кровь, и в семье довольство. А другой вот
человеченко спину в поклонах сломал, жестоко
постничает и все праздники блюдет, а из церкви
выйдя, как бы стряхивает все заветы, и уже скряга
он, каких поискать, и склочник, и в семье тиран, и к
рукам прибирает, что плохо лежит, и гордынею-то
обуян.
А сколько зла понасеяно вокруг, и с каждым годом
не убывает оно, но как бы гордится своим
могуществом и похваляется своей силою
безнаказанно; а Господь лишь потворствует, не
обрывает злодея, не лишает жизни.
И грешат, и каются, и отмаливают, и снова грешат,
выставляя всю никчемность и подлость свою
напоказ.
...Ум мой метался, цеплялся за каждый случай, за
увиденную обнаженную картину, чтобы ею оправдать
мои шатания.
Но никак не мог забыть я того странного случая,
что крайне смутил меня у мощей Сергия
Радонежского. Я тогда впервые перекрестился
вдруг, приложился губами к ковчежцу и, опустив
долу глаза, чтобы никто не увидел в них невольной
слезы, торопливо вышел из храма. Я тогда еще
ничего не понял умом, но что-то во мне уже
случилось, и я затосковал по Богу.
Это было тридцать лет назад.
Но сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что все
случившееся нанизывалось, как узелки на четках.
1. ЗАБЛУДШИЙ У ДОРОГИ
Однажды певец Иошка повез меня в монастырь:
тамошним кузнецам была заказана кованая ограда
на могилу таборного князя. Сияющий, несмотря на
крутое застолье накануне, с ослепительной
незамирающей улыбкой, говорливый цыган,
чистосердечный, как природное дитя, он и
машину-то вел по наитию, навряд ли видя дороги.
Держал он руль, будто перебирал струны гитары.
Но ехать с ним было надежно и спокойно, хотя
что-то во мне кисло, как пиво на худых дрожжах;
вроде и запах хлебный, но нету бодрящей силы.
Зачем, куда попадаю, для какой нужды? - думал
уныло, провожая взглядом отлетающие в сторону
серые утренние деревеньки.
"У цыган, Владимир, все есть, - хвалился Иошка. -
Им не хватает лишь знамени, значка и гимна. Цыгане
- птицы небесные, нас Господь кормит и хранит. Вон,
воробьи-то, не пашут, не сеют... А почто нас Бог
любит? - поймал Иошка мой мысленный вопрос. -
Цыгане куют лошадей на пять гвоздей. Когда Иисуса
распинали, цыгане выковали пять гвоздей, четыре
воины Пилата забили, а пятый, который назначался
в лоб Христа, кузнец проглотил. Вот Бог-то и
помнит наше добро...".
Иошка запел, и его печальная протяжная песнь была
похожа на тот страдный путь, который прокочевали
в кибитке вековечно блуждающие по миру эти
вольные беспечные странники. Но вот и им Господь
понадобился.
Когда Иошка играет в застолье и поет, его мать,
красивая старая женщина, вдруг плачет, сует руку
за лиф, достает сотенную и говорит, утирая слезы:
"Хорошо, Иошка, играешь". Цыган прячет деньги
в карман. "Мама, посвящаю тебе", - и снова
ударяет по струнам. Старая цыганка говорит:
"Худо, сынок, играешь". - "Мама, ну тогда
хоть четвертную дай", - Иошка самовольно лезет
за лиф. Цыганка бьет сына по рукам, они оба
радостно смеются, и после недолгого раздумья над
застольем снова царюет пронзительно-распевная
печальная таборная песнь.
"Иошка, - спрашиваю я попутчика, - ты знавал в
жизни счастливых людей?" - "Я счастливый, я
очень счастливый, что живу. И везу тебя к
счастливым людям".
Еще издалека открылся древний монастырь, его
золотые шеломы соперничали с полуденным солнцем.
Наверное, в такой обители и могли жить люди,
сыскавшие земного покоя. Но вблизи, когда въехали
в ворота, обнаружился весь застарелый неустрой
памятника, охраняемого государством: никакого
кишения строителей или неспешной монашьей жизни,
полной молитвенных трудов. Двор порос травяной
дурниной, кругом хлам и груды щебня, храм
обставлен полусгнившими лесами, монастырские
службы и деревянные келеицы давно пропали и
пошли на дрова; сияющие купола казались
странными посреди всеобщей разрухи. Какие же
силы нужны, какая страсть, чтобы вызволить
обитель из небытия, вдунуть дух?! И где те
стозвонные колокола, то медное петье, что не
давало заблудиться паломнику и несчастному
путнику и все православное смиренное стадо
поднимало на утренницу.
Я отыскиваю взглядом счастливых людей, но вижу
лишь прах и тлен. Но кто-то же выковал тончайший
золотой пергамент и облек в новые одежды
прохудившиеся, истонченные дождем главы? Цыган,
как монастырский служка, знающий все схороны
обители, потащил меня узкой стежкой средь
чертополоха и кровавых осыпей битого кирпича в
дальний угол монастыря. Из распахнутой двери,
откуда вырывался сердитый дух жженой окалины и
угля, послышался перезвон молота и наковальни,
тяжкие вздохи горнушки. Вытирая руки о
закопченный фартук, из кузни вышел высокий с
аскетическим лицом послушник, на голове
войлочная еломка, посекшаяся черная борода
посыпана пеплом, на ногах громадные рыжие
сапожищи, но взгляд его светлых глаз был
благожелателен и кроток. Следом показался
подручник его, под два метра ростом, этакая
придорожная выскеть, в плечах сажень, русая
борода окладом, прожаренное у горнушки
простоватое лицо, просторная шарообразная
голова едва припорошена черной щетинкой.
Вот они, устроители, сиднем сидящие безвылазно в
обители, трудники, малая дружина, взвалившая на
себя тяжкий обет созидания, то послушание, что
дается людям лишь глубоко верующим. Несносимая
ноша? - да, но лишь для слабых духом; но терпелив
русский человек, он поначалу охнет, недоуменно
разведет руками, рассмеется неведомо чему, потом
напьется, а проспавшись, впряжется в хомут и
ровно, безунывно потянет лямку огромного воза.
Пока шли до постоя, бегло познакомились: Иван
прежде был ювелиром, потом отошел от дорогого
промысла, стал кузнечным мастером и вот закрылся
в монастыре и, несмотря на скудость поддержки,
решил поднять обитель из руин. Нашелся и
сотоварищ, Валерий, бывший коваль на бегах: в
детстве его украли молдавские цыгане, он жил в
таборе три года, пока-то нашли его.
По тесной крутой лестнице, истоптанной
поколениями иноков до корытца, поднялись в
жило-просторную тусклую келью, где студливо было
даже в жаркий полдень. Наверное, прежде тут был
ветчаный погреб, иль стояли рыбные кади, иль
висели скотские туши. В крохотную зарешеченную
оконницу едва пробивался косячок света, и в
пыльном тонком луче прояснивали длинные
досчатые полати вдоль стены со свалявшимися
матрацами, набитыми соломой, посреди житья стоял
самодельный стол из горбылей с краюхой ситного и
солдатскими кружками, коричневыми от крепкого
чая. Вот уже двадцать лет минуло, а я помню все до
мелочей, чтобы поведать об истинном подвиге
безвестных трудников, не гонявшихся за деньгою и
славою, но давших обет устроения. В сводчатом
потолке торчали всевозможные крючья, свисали
цепи, будто здесь располагалась пыточная, куда
заталкивали монахов для смирения. Послушники
сразу раскочегарили буржуйку, ополоснулись,
прочли молитву.
Цыган и здесь смотрелся своим в доску, наверное, в
келье ему чуялось что-то от кочевого шатра. Не
снимая со смуглого, словно бы обмасленного лица
располагающей улыбки, сияя карими глазами, Иошка
скоро обговорил свое дело и, заради зачина и
встречи, выставил темно-вишневую бокастую
бутыль, рассудив, хихикая, что этих помоев и в
церкви принять не грех. Выпили из кружек, и та
зачурованность, что обычно овладевает человеком
на новом месте, сразу прошла, все стало свойским,
близким сердцу: ведь и сам-то я не из барских
покоев, а вылеплен из ржаного теста, и всякая
неловкость скоро пропадает, когда слышишь
ответное дружелюбие. Но кузнецы едва пригубили,
им не терпелось вернуться к работе: они напялили
войлочные колпаки и с томлением ждали конца
скудной трапезы.
Мне от вина вдруг почудилось раздраженно, что это
и не божьи люди вовсе, но простые калымщики,
живущие в стороне от чужих глаз, в затворе, чтобы
сшибить деньгу. Захотелось уличить их в
неискренности:
- Я знавал одного мужика, он булыжную дорогу
мостил от станции к своей деревне, - с намеком
сказал я. - Жена подвозила камни на тачке, а он
пятился на коленях десять верст. А умер, не
дотянув этой дороги, за сто саженей от дома. И
кормился тем, что подавали.
- Знать, Божий человек, - коротко рассудил Иван, не
удивившись.
- Он ни копейки не брал. Кто по дороге проедет,
всяк невольно помянет. Вот уж память-то...
(Нынче закатали ту дорогу под асфальт, но
бывальщину расскажут каждому, кто впервые в этих
местах).
- И мы память строим. А по нас памяти не надо, -
поддержал Валерий.
- Но ведь не за так же куете?
- Не за так. Живые же, кормиться надо, но по душе.
Разве мало того, кто будет оживлять святыни?
Темный человек, или светлый?
- А не проще ли не ворошить? - подзуживал я, желая
поймать страдников во лжи. - Пусть канет в тлен,
негодность. Ведь все не вечно. И монастыри
рождаются когда-то, как люди, и пропадают в прах.
Зачем оживлять трупину? Ведь покойников с
погоста не ворачивают.
- Когда-то, может, и все истлеет. Но то уже не
нашего ума дело. Но пока мы живы, должны радеть о
памяти, - нехотя отвечал Иван, задумчиво вороша
прихваченную у горнушки бороду. Тонкое меловой
бледности лицо, смолевая борода и червленые губы,
- какое странное иконописное обличье с
непотушенными приметами земных утех, от которых
усердно пытается отбиться этот своевольный
человек.
- Но это же внешнее: суета, мишура, одежды. Веру в
душе надо лелеять. Церковь не в бревнах, а в
ребрах. Вере истинной не нужны ухищренья и
пестрота золота, - зачем-то нудил, притеснял я
трудников, нащупывал прорешки в душе, принуждал
открыться. Но не вино же так подействовало на
меня? - Вот почитаешь челобитья монастырской
братии, так там все одно стенанье: что свещ нет,
церкви обветшали, монахи пьют и проказят, иные
босы и наги замерзают на службе, печи не топлены и
мучицы нет, чтобы штей пустоварных сварить да
брюхо согреть. Так зачем же сейчас, когда народ
вовсе откинулся от Бога и взирает на него как на
причуду, печься нам о забытых храминах?
- Не о вере печемся, но о памяти, - стоял на своем
Иван. - Вера сама себя хранит. И вы, небось, тщитесь
поверить в Господа нашего?
- Нет-нет! - неведомо чего испугался я, но в душе-то
ойкнуло. - Нет Бога на земле, но нет и выше. Мать -
сыра земля нас пасет.
- Тогда зачем явились к нам, коли не уповаете на
Бога?
- Писатель ищет счастливых людей, - засмеялся
Иошка.
Позже, стоя на паперти, уже разделенные стеной
отчуждения, молча наблюдали, как выезжает с
монастырского подворья цыган. Иван вдруг спросил
меня скорбно и тихо: "Зачем вы подначивали
меня?" Я недоуменно пожал плечами. Да и что мог
ответить, коли в душе моей отчаянно боролись два
человека и не было меж ними перевеса.
Трудники исчезли в кузне; натужно зачуфыкала,
захлюпала горнушка, весело завыстукивал по
наковальне ручник, подзуживая молот: "Поддай,
еще наддай!" Шипело в лохани с водой
раскаленное железо, облачки белесого пара
выпархивали из кузни. Светило солнце, плыли над
головою золотые шеломы, давно ли еще обглоданные,
с обводами ржавых ребер и стропильника. Далеко от
земли в самом небе, как муравьи, ползали недавно
Иван с Валерием и покрывали храм радостной
паволокой...
Кузнецы вернулись поздно вечером намаянные; едва
поднялись крутой лестницей, приходя в себя, под
тусклой лампой с жестяной тарелкой долго пили
черный, как деготь, чай, окунали черствые краюхи в
крупную серую соль, оттаивали лицами, и мне,
бездельному и маятному скитальцу, было неловко
выспрашивать о сокровенном. Да и кто я такой,
чтобы копаться в душах? Следователь? Сродник?
Архимарит? Иль странный дознатчик, посланный в
обитель судьбою? Корил себя, что не уехал с
Иошкой: сейчас бы уже катил по Москве, сразу бы
подался в писательский буфет и средь родной
братии опрокидывал бы за шиворот рюмку за рюмкой,
заедая хлебом с селедкою, изводил бы себя
бестолковой болтовней, задыхаясь от табачного
чада. А к столу, к стае не пустеющих стаканов
подсаживались бы все новые добродеи, сбилась бы
ватага, затеялся бы ор, когда всякий бы норовил
перекричать, поведать свою крайнюю истину. А все
бы закончилось, как всегда, ночной прохладой
удивительной тихой в этот час Поварской улицы и
тупым вопросом, заданным кем-то: "Ну, Володя, и
это жизнь?!" - "Да, это жизнь! Так было до меня,
так будет и после!", - воспаленно закричал бы я,
упорствуя. И это было сущей правдою. Каждый
прозябает ту жизнь, с коей может совладать.
Буржуйка скоро раскалилась: наварили картох,
открыли кильку в томате. Обжигаясь, перекидывая с
ладони на ладонь, торопливо облупливали картохи
и, макая в крупную соль, насыпанную горкой на
голую столешню, жадно наглотались, как утки,
утоляя голод и смиряя азартный блеск в глазах, и
сразу осоловели, расплылись по лавке, давая отдых
намаянному телу. Подумалось: все мы чего-то хотим
и куда-то рвемся, искрутились в бараний рог, и
пуповина, вяжущая к родовому огнищу, истончилась
до паутинки; и Бог один знает, чем только и
крепимся воедино, не рассыпаясь в прах по лицу
земли, как вовсе чужие и ненавистные. Не из этой
ли боязни помертветь душою и помчались эти дюжие
молодцы в поисках избранного места, чтобы
утишиться и окротиться. Чего бы им в городах-то не
жить, верно? Один при ювелирном деле, когда
золотая пыль, хочешь того или нет, невольно
пристанет к пальцам и нальет мошну; другой - при
ковке лошадей на бегах, где нет отбою от мохнатых,
ловящих легкую надувную дуньгу. Но вот поперлись
в монастырь...
- Себя спасаете иль других? - вдруг спросил я,
словно бы кто подтыкивал меня неведомый, не давал
спокою. - Вот не верили, служили момоне, и тут на
тебе, как проснулись. Посты, молитвы. Ребята,
откройте тайну...
- Но можно ли поделиться тайной? Ее каждый
открывает сам для себя, - ответил Иван. Валерий
заполз на полати, откинулся к стене, смежив глаза,
дозорил за мною. Я спиною чуял его пригляд. -
Открой сердце, распахни и объяви: "Входи, Боже,
принимаю!"
- Так и было с тобою?
- Почти так... Однажды мне приснилось. Будто бы я в
глубоком овраге, пропадаю совсем и нет мне пути
наверх. Смотрю, кого бы позвать на помощь, и вдруг
глас: "Теперь ты веришь, что Бог есть?" Вверху
ослепительный свет и вроде лица что-то. И
закричал я: "Верю, Господи, верю. Прости грехи
мои и помоги". И с того дня все так постыло в
городе стало и свою работу я возненавидел.
Казалось, еще день и от золотой пыли задохнусь. И
пошел искать уединенья...
- Видишь, тебе показало. Иль сейчас насочинял?
- Я не писатель. Чего сочинять-то. Вы во всем
отчего-то сомневаетесь. Надо сомневаться, без
этого никуда. Но не для того, чтобы сокрушать
каноны, истины и апостолов. Их просто принять
надо в себя - и все.
- Но если апостолы тайные, то они уже не апостолы.
- Они явные, они в трудах своих вечно живы, но
только мы блудим. Это мы, заблудшие у дороги. Нам
руку протягивают, а мы ее отпихиваем, - смущенно
отвечал Иван. Он не спорил, не уверял, не
втолковывал истин, не заманивал в свою ватагу, но
говорил просто, стесняясь, что надо, вот,
убеждать, как ребенка, в таком понятном. - Вас
зовут, а вы бегаете. А чего бегать, коли зовут. Я
где-то прочитал: "Если бы люди знали, как хорошо
жить в монастыре, то все бы кинулись к нам". Вот
так же и с Богом...
Помню, мне привиделось. Уже здесь, в монастыре. Я и
не спал, так на нарах лежал, с кузни пришел. Вдруг
вижу, старец. Как вот ты сейчас, только не сел, а
стоит у скамьи. Борода длинная, в пояс, черная,
помню, что лицо строгое, худое, но не сердитое. А я
будто его и дожидался, совсем не удивился.
Взмолился: "Отче, помоги мне освободиться от
греха". Старец взмахнул, и появился юноша, он
держал в руке что-то вроде скорпиона, зеленое
ужасное существо. "Вот, - сказал мне старец, -
твой грех. Будешь вести себя благочестиво, грех
твой засохнет, как струп. И с этими словами они
пропали. А я до утра заснуть не мог.
Иван встал, помолился пред образами, копьецо
лампадного огонька вдруг вздрогнуло и загнулось.
Иван перекрестился, прошептал: "Чур, изыди...
Крестом гражуся, крестом боронюся". Свет от
керосинки неровно падал на высоколобое лицо,
глаза в проваленных обочьях сейчас жестко,
проницательно глянули на меня, как на тайного
искусителя. Валерий тоже перекрестился, с него и
сон слетел. Заговорил басовито:
- Тут вадит... Я было один оставался, Иван в город
съехал по делу. Ну, значит, заснул, и вдруг по ноге,
по бедру кто-то бац! Я проснулся сразу, сел,
прижался к стене. А темно. Волосы на голове
поднялись. Спрашиваю, кто тут? Молчок. Я к двери,
значит, а дверь нараспашку. А ведь была на ночь
скамьей приперта. Я вниз по лестнице, и там дверь
открыта. А была заложена на огромный крюк. Вы сами
видели...
- Вы с двух сторон навалились на мать землю: одни с
машинным богом, другие - с распятым, а оставляете
после себя лишь развалины. И бесы торжествуют на
пустырях,..
- Это гордыня в вас. Отсюда и мука, вы потому и
здесь, - насмешливо укорил Иван, но тут же
спохватился и переменил тон. - Если бы воистину не
верили совсем, так не страдали бы и не мучились,
жили, как все. Потому и мучаетесь, что Бог-то
возле, он стучится в ваше сердце. Так впустите
его. Чего медлите? Идет последний бой меж Христом
и антихристом, и надо быть на чьей-то стороне. Не
пристало ныне двоиться и таить личину.
- Старо все. Сном лишь живем и сказкою.
- Неправду говорите. И вы сами знаете, что
неправда, и за нее цепляетесь из последних сил. -
Иван огляделся вокруг, словно бы отыскивая
явленную смуту, тайно проникшую в келью. Он
догадывался, что это со мною пришла она во спокой
затвора, но не решался прогнать меня, ибо и это
был бы грех. - Мы все вроде бы хотим устроить
праведную жизнь, а упрекаем друг друга в желании
погибели. Это и есть бесовское наущение. Бесы
всех нас хотят перессорить, а после и загубить по
одиночке.
Иван замолчал. Валерий, вроде бы слушая нас, вдруг
резко качнулся от стены на тюфяк и тут сладко
захрапел. Я был растревожен запальчивым
разговором, вошел в то состояние, когда сон
кажется кощунством. Иван понял меня, пожалел:
- Если не спится, пойдемте со мною...
Он запалил толстый свечной огарыш в бронзовом
стоянце и, заслоняя трепещущий слабый язычок
посекновенной в кузне тонкой ладонью, двинулся
на выход. Стояла парная комариная ночь и, после
жарко натопленной кельи, поначалу показалась
прохладной. Иван зачем-то повел меня на
монастырскую стену. И посейчас помню, как долго
блуждали мы в темени; я порою высовывал голову в
бойницы, пытался нашарить взглядом что-то живое
на воле, хоть крупинку огня, но мир деревенский
спал беспробудно, даже собаки не брехали. Темь
была настолько вязкая и глухая, что, казалось,
можно было потрогать ее руками, скатать в свиток,
скомкать в тестяной шар.
...Иван открыл тяжелые скрипящие ворота, громыхая
сапожищами по чугунному полу, вошел в собор,
поставил свешник у колонны. Подтащил лестницу,
прислонил к паникадилу, висящему на толстой цепи,
и запалил еще три свечи. По ловкости, с которою
свершилась затея, я понял, что она не внове. Мрак
раздался, со стен проступили лики святых
угодников, едва видимые, побитые оспой,
изъеденные временем. Сколько заботы предстояло
проявить тут, какое усердие надобно, чтобы
вызволить из праха и забвения старинное письмо.
Для чего привел гостя в ночь глухую? Пустынный
храм, чисто выметен. Иван остановился у левого
клироса и вдруг достал из голенища
дудочку-жалейку, или сопелку, легкую
тростниковую самоделку-волынку. Он заиграл
что-то жалобное, сквозное, с тонким подвывом,
вознес простенький голосишко жалейки в черному
купола, где сполошливо перелетали ночные голуби.
Я не знал, куда деть руки, такими они стали вдруг
грубыми, неуклюжими, и сцепил их на животе.
Захотелось осениться крестом, но я пересилил
желание. Но вдруг прослезился и впервые мысленно
сотворил знамение и попросил прощения за
содеянные грехи.
Музыка смолкла, но собор еще отзывался,
подгуживал, мерк, угасал, долго источался через
верхние продухи. Кузнец обтер дудочку, сунул
назад за голенище. Он ни о чем не спрашивал, я не
отвечал. Стояла глухая ночь, посреди камня стало
зябко и грустно, очарование сникло, я невольно
зевнул. Подумал, нельзя долго быть там, где все
давно покинуто.
Иван загасил паникадило. Мы вышли. Дверь
протяжно, с неохотою закрылась.
- Знаете, отчего вам там тяжело? - с жалостью
спросил Иван. - Вы - перебежчик, туда-сюда. И потому
вам тягостно.
- А кто из нас не перебежчик? Ты, что ли?
- Ну... я. Я блудный сын, вернувшийся в родные домы.
Мы как-то скоро вернулись в келью, я даже не понял
обратного пути, потому что был занят собою. В
каморе керосинка едва дышала, нестерпимо пахло
гарью. Иван прибавил огня. Валерий спал на
примосте, весь в испарине. Я разделся, потянулся
на матрасе. Еще постучал по отволглой стене:
- А там что?
- Да мы только что оттуда, - ответил Иван,
укладываясь возле. Я смежил глаза, но сон бежал от
меня, мучило недосказанное. Я, писатель, так и не
мог понять, для чего эти двое бежали из города,
подвизаются в бесконечном невидном труде и
терзаются, изводят себя уже второй год.
Рядом, как младенец, посапывал Валерий. Иван
что-то тихо, меркло напевал, рокотал глубинно,
самим нутром. Видно, и ему не спалось. Я впился в
его душу, как клещ, и сейчас из ранки сочилось. Я
почувствовал себя виноватым. Иван вдруг странно
так, вовсе не чинясь, возвысил голос.
- Ты чего поешь? - спросил я удивленно.
- Я думал, что это ты поешь, - ответил Иван.
Мы прислушались. Может, блазнь, наваждение, ток
крови в ушах? Я приложил ухо к стене: пение
доносилось из собора. Страшно? Ну конечно. В
подобных случаях говорят: шапка на голове
поднялась. Хор звучал многоголосо, можно было
разобрать отчетливо: "Господи помилуй, господи
помилуй, гос-по-ди помилуй нас". Кто-то тенорил,
кто-то подгуживал, выводил подголоском, рокотал
бас. И что ухо прислонять, коли пенье уже
разлилось по келье. Иван не выдержал, зажег
керосинку; подумалось, что наваждение источится
враз, но хор не замолкал, а передохнув, начинал
каралесить снова.
Иван разбудил друга.
- Магнитофон, что ли? - спросил Валерий, тряся
лысеющей головой, глуповато улыбаясь и силясь
что-то понять. Думал, что его разыгрывают.
- Поют, ты слышишь, поют, - все повторял Иван.
- А я не верил. Женщина-реставратор до нас тут
жила... Говорит: тоже слышала. И больше не смогла
спать в келье, перешла на постой в деревню...
Мне бы поверить, согласиться смиренно, что голоса
не истекают по смерти в занебесье, но таятся до
времени где-то возле нас. Но я стал суматошно
одеваться, торопливо сбежал по лестнице вниз, с
великим трудом откинул из проушины крюк. На воле
было уже светло. Крадучись, смиряя дыхание,
смеясь над собою с той иронией, коя настигает
неверующего в подобных случаях, я взошел на
паперть, прислонил ухо к кованым воротам. В
висках токовала кровь, и я не мог разобрать, что
творится в соборе. Я решился, вынул из проушины
замок, приоткрыл скрипящую дверь и, перемогая
страх, просунул голову в притвор. Меня обдало
сыростью пустого храма, тленом, всполошливо
взлетела птица, умостилась на карнизе.
В приделе стояла гробовая тишина.
Видит Бог, не помню, как бежал я из монастыря: днем
ли то случилось иль под вечер, попрощался я с
кузнецами иль тайком убрел? Ни в памяти, ни в
записях не осталось о том ничего.
(Продолжение следует)