РУССКАЯ ЛИНИЯ    
Православное информационное агентство
web-сервер www.rusk.ru

 

Русский дом, №6. Оглавление


ВОССТАНИЕ ДУШИ
В.В. Личутин
Очерк из книги "ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ, размышления о русском народе"

"Не пристало единому делиться. Всякий народ,
разделившийся в себе, не устоит".

От многих знаний многая печаль.
Только теперь представляю я, насколько тернист путь к Богу для умственного человека, чтобы сбив до язв ноги, наконец-то приткнуться хоть на край лавицы в горенке, зовомой "Православие". Это для простого человека, для селянина, лишенного подобных терзаний, хватает бумажной иконки в переднем углу, чтобы однажды уверовать сердцем сразу и навсегда без душевной натуги. Будто дверь в избу распахнется воскресным днем, когда вся семья за трапезой, и на пороге появится дорожный мужичонка со струистой бородою и прозрачным взглядом, с торбой на загорбке и с ключкой подпиральной. "Будите здоровы, - скажет случайный гость. - Хлеб да соль". И поклонится образам и осенится крестом. Хозяева глянут с теплотою и неожиданной робостью на пришельца и с восторгом торопливо воскликнут: "Садитесь с нами за стол хлеба рушать, да щей покушать".
Вот так же и Спаситель входит в открывшееся сердце крестьянина.
Христос для деревенского близок, как сосед неотлучный: от него веет чистым дыханием, он свой в доску, с ним можно погутарить, спросить совета, повиниться, поплакаться в жилетку, позвать за помощью. Рожденный от земной матери, Он и молочко пил из титьки, и хлебца зобал, а после и винца не гнушался помалу. Это сродник, печищанин, что за страсти свои, за непорочность был пожалован воскресением, вечной жизнью и принят одесную Господом. Старайтесь, сказал Бог детям своим на земле, любите друг друга, лепите доброе гнездо, пложайтесь, будьте милосердны, немстительны, творите добро ближнему, при случае постойте за меня и в конце дней ваших будете приняты мною в небесный Иерусалим. Я выстроил Дом, а в нем места хватит всем.
Помню еще из юности случай. В Ленинграде зашел в Никольский собор из любопытства; смутился, обробел, оглушен был нездешней красотою, но от внутренней неловкости еще более отстранился от молящихся, числя себя человеком иного, более высокого разбора. Возле меня стояла поклонщица уже пожилая, но с глазами жалостливыми, понятливыми, чисто промытыми до самого донца, и не было в них никакой грешной лукавой затайки. Почему-то я спросил: "А вы как сюда попали?" И прихожанка вдруг с восторгом заговорила, будто и до меня многим так исповедовалась и тем признанием залучала в церковь.
"Ой, миленький мой! Во время войны случилось, в эвакуации. А я неверующей была, да-да, в Бога не верила, смеялась. Муж погиб на фронте, я осталась одна с дочкой крохотной на руках. Едем через Урал. Все помню, как сейчас случилось. Все помню. На остановке выскочила из теплушки, побежала за водою и не успела вернуться. Поезд тронулся. Я догонять, ухватилась за поручень последнего вагона. Миленький, а куда деваться? Ведь в поезде доченька моя осталась. Где бы искать, а? Зима. Мороз под тридцать. Вишу. И вдруг что-то меня надоумило. "Господи, - взмолилась я, - если Ты есть, дай силы доехать!" И так, вцепившись в поручни, провисела я весь перегон до следующей станции. Едва потом пальцы разжали... И с той поры верю, голубчик, и внука в церковь вожу".
Так горожанки приходят в веру чаще всего. Им нужен сердечный взрыв, чтобы сорвались душевные скрепы немоты и свалились засовы. Городской человек, вырванный из живой природы, живущий в каменных сотах, лишен того чистосердечья, того наива, той простоты, с коей протекает быванье на земле-матери, где знание Бога перетекает по наследству, как усадьба, клок земли, скудное житьишко и память родовы. Горожанину, искушенному сомнениями, обманутому кишеньем толпы и ее черствостью, нужно очарованье, обязателен особый знак, зов, примета, случай, восторг необычный, который может сотворить лишь Спаситель. И тогда, освобождаясь от внутренней тягости, извечной неуверенности и сердечной сумеречности, удостоверенный необычным могуществом Его, восклицает: "Слава те, Боже. Господи, помоги".
Крестьянке же надо просто дожить до того возраста, когда пора надевать смирное, серенькое платье, и она уже без чужой науки, если нет в селе церкви, едет в район на перекладных, ставит в храме свечки за упокой и во благо, будто век так делала, причащается и исповедуется, будто со дня рождения не уклонялась от обряда и во все дни прилежно вела правило. Она и "отче наш" не знает частенько, но церковные праздники, особенно престольные, чтит обязательно, ходит на Красную горку к могилкам, обряжает усопших, ставит поминальные обеды и, всуе не поминая Бога, меж тем, отходя ко сну, уже осенится пред крохотным образком и всяко выкостит мужа, который никогда лба не перекрестит.
Городской же бабе, напротив, нужно видение иль что-то явленное, ибо если не случилось сердечной перемены, она неутомимо сражается с возрастом, не хочет, бедная, стареть, отгоняет всякую мысль о неизбежной кончине, и не знает остановки в утехах и гульбе и часто, отталкивая от себя годы, мечтает о плотском и рядится в зазывные одежды. Из русского, вроде бы, сословия люди, но такие разные по искренности, по терпению и православному сознанию. Горожанки взвихрены, ибо камень и асфальт иссушили тончайшие нервные свитки; они зачастую вспыльчивы, истеричны, ибо стремясь сохраниться в этой толчее, всячески вышелушиваются из сот, пытаются всплыть на поверхность текучей человеческой реки.
С одной знакомой студенткой был случай, ставший для нее преображением. Она с детства собирала чертей всякого вида, а их в прежние годы выпускалось во множестве: из меха и дерева, чугуна и бронзы. Толпа чертей заселила квартирку. И вот однажды девушка оказалась на осенних полевых работах. Жили они в монастырской келье.
"Как это случилось?" - после спросила мать. "Сама не пойму. Сидела с подругой за столом, разговаривали. Вдруг оглянулась на дверь, стоит у порога женщина, выше среднего роста. Я сразу поняла, что это Богородица. На иконах же видала. И вокруг нее такой свет разлит. Меня ужас охватил, язык отнялся. Как вошла? Сама не знаю. Через стену что ли? Но дверь не открывалась. Постояла, ничего не сказала и растворилась. Я оглянулась к подруге, а та остолбенела. Я спросила: ты видела? Она говорит: "Да".
Девушка смахнула всех чертей в мусор и пошла в церковь. Ныне и через пятнадцать лет она усердная прихожанка, и ничто уже не выбьет ее из православной веры.
Наверное, это видение нельзя отнести к особому чуду; если поразговаривать в городской церкви, то окажется, что со многими случалось нечто подобное. Значит, Богородица обитает возле как искренняя заботливая мать; она не может покинуть дома, осиротить своих детей, ибо без Матери мы станем кукушатами, подброшенными в чужое гнездо. Во все трудные минуты Богородица являлась на Руси, и ее развевающиеся от быстрой ходьбы пелены подобны прозрачным крылам. Особенно чуткие видят не только ее по-девически чистый лик, колышущиеся тонкие волосы и серебристый задумчиво-кроткий взгляд, но и следы ног, в которых скоро прорастают лазоревые мелкие цветики. Мать Богородица держала Русь в скрепе, не давала рассыпаться, овевала не меркнущим чувством душевного родства. И ведь не случайно в любой укромине нашей земли, на любой окраине, куда бы ни заносила судьба, можно было в деревенской избе сыскать согрева и приюта. Как нынче помню, что сердобольная чуткая деревенская баба, встретив тебя, путника, не спросит, кто ты и зачем явился на ночь глядя, но прежде накормит, напоит, отогреет на печи, а после в долгие вечера найдется время и для расспросов. Ведь много разных вестей носят странники, эти сердечные вестники, что невесомую почту слухов неустанно носят по весям.
Многие вольно иль невольно, по зову иль наитию, но оприючивались в православии, отогревались в нем, сыскивали себе верной дороги, а я, пасшийся всегда средь народа, чувствующий родственные токи, по какому-то странному чувству противился церкви, ждал от нее кощун.
Я всегда знал, что Бог есть, он правит нами: он разлит в каждой частице матери - сырой земли, но отчего-то боялся подпятиться под власть его (хотя и был в Его власти), угодить в плен, повязать душу и лишиться свободы. Какой же такой свободы я боялся утратить? - я и сам себе не мог бы ответить.
А в мире вещном, стоит лишь захотеть, отыщется много оправданий твоей шаткости, много тех соблазнов, внешне невинных, которые укроют тебя от той натуги, с которою придется жить в истинной вере. Да и вся разболтанность жизни, не стесненность ее вносили смуту. Думаешь, глядя на иного согбенного мужичонку: ведь не молится, а в каждой мелочи справедлив, не ущемит, не унизит, не обидит ближних, живет по неписаным заповедям, и Господа-то ему не надо страшиться, ибо не пьяница он и не мот, и труждающийся в каждый час, и на земле не наследит, и родину защищал, проливая кровь, и в семье довольство. А другой вот человеченко спину в поклонах сломал, жестоко постничает и все праздники блюдет, а из церкви выйдя, как бы стряхивает все заветы, и уже скряга он, каких поискать, и склочник, и в семье тиран, и к рукам прибирает, что плохо лежит, и гордынею-то обуян.
А сколько зла понасеяно вокруг, и с каждым годом не убывает оно, но как бы гордится своим могуществом и похваляется своей силою безнаказанно; а Господь лишь потворствует, не обрывает злодея, не лишает жизни.
И грешат, и каются, и отмаливают, и снова грешат, выставляя всю никчемность и подлость свою напоказ.
...Ум мой метался, цеплялся за каждый случай, за увиденную обнаженную картину, чтобы ею оправдать мои шатания.
Но никак не мог забыть я того странного случая, что крайне смутил меня у мощей Сергия Радонежского. Я тогда впервые перекрестился вдруг, приложился губами к ковчежцу и, опустив долу глаза, чтобы никто не увидел в них невольной слезы, торопливо вышел из храма. Я тогда еще ничего не понял умом, но что-то во мне уже случилось, и я затосковал по Богу.
Это было тридцать лет назад.
Но сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что все случившееся нанизывалось, как узелки на четках.

1. ЗАБЛУДШИЙ У ДОРОГИ

Однажды певец Иошка повез меня в монастырь: тамошним кузнецам была заказана кованая ограда на могилу таборного князя. Сияющий, несмотря на крутое застолье накануне, с ослепительной незамирающей улыбкой, говорливый цыган, чистосердечный, как природное дитя, он и машину-то вел по наитию, навряд ли видя дороги. Держал он руль, будто перебирал струны гитары.
Но ехать с ним было надежно и спокойно, хотя что-то во мне кисло, как пиво на худых дрожжах; вроде и запах хлебный, но нету бодрящей силы. Зачем, куда попадаю, для какой нужды? - думал уныло, провожая взглядом отлетающие в сторону серые утренние деревеньки.
"У цыган, Владимир, все есть, - хвалился Иошка. - Им не хватает лишь знамени, значка и гимна. Цыгане - птицы небесные, нас Господь кормит и хранит. Вон, воробьи-то, не пашут, не сеют... А почто нас Бог любит? - поймал Иошка мой мысленный вопрос. - Цыгане куют лошадей на пять гвоздей. Когда Иисуса распинали, цыгане выковали пять гвоздей, четыре воины Пилата забили, а пятый, который назначался в лоб Христа, кузнец проглотил. Вот Бог-то и помнит наше добро...".
Иошка запел, и его печальная протяжная песнь была похожа на тот страдный путь, который прокочевали в кибитке вековечно блуждающие по миру эти вольные беспечные странники. Но вот и им Господь понадобился.
Когда Иошка играет в застолье и поет, его мать, красивая старая женщина, вдруг плачет, сует руку за лиф, достает сотенную и говорит, утирая слезы: "Хорошо, Иошка, играешь". Цыган прячет деньги в карман. "Мама, посвящаю тебе", - и снова ударяет по струнам. Старая цыганка говорит: "Худо, сынок, играешь". - "Мама, ну тогда хоть четвертную дай", - Иошка самовольно лезет за лиф. Цыганка бьет сына по рукам, они оба радостно смеются, и после недолгого раздумья над застольем снова царюет пронзительно-распевная печальная таборная песнь.
"Иошка, - спрашиваю я попутчика, - ты знавал в жизни счастливых людей?" - "Я счастливый, я очень счастливый, что живу. И везу тебя к счастливым людям".
Еще издалека открылся древний монастырь, его золотые шеломы соперничали с полуденным солнцем. Наверное, в такой обители и могли жить люди, сыскавшие земного покоя. Но вблизи, когда въехали в ворота, обнаружился весь застарелый неустрой памятника, охраняемого государством: никакого кишения строителей или неспешной монашьей жизни, полной молитвенных трудов. Двор порос травяной дурниной, кругом хлам и груды щебня, храм обставлен полусгнившими лесами, монастырские службы и деревянные келеицы давно пропали и пошли на дрова; сияющие купола казались странными посреди всеобщей разрухи. Какие же силы нужны, какая страсть, чтобы вызволить обитель из небытия, вдунуть дух?! И где те стозвонные колокола, то медное петье, что не давало заблудиться паломнику и несчастному путнику и все православное смиренное стадо поднимало на утренницу.
Я отыскиваю взглядом счастливых людей, но вижу лишь прах и тлен. Но кто-то же выковал тончайший золотой пергамент и облек в новые одежды прохудившиеся, истонченные дождем главы? Цыган, как монастырский служка, знающий все схороны обители, потащил меня узкой стежкой средь чертополоха и кровавых осыпей битого кирпича в дальний угол монастыря. Из распахнутой двери, откуда вырывался сердитый дух жженой окалины и угля, послышался перезвон молота и наковальни, тяжкие вздохи горнушки. Вытирая руки о закопченный фартук, из кузни вышел высокий с аскетическим лицом послушник, на голове войлочная еломка, посекшаяся черная борода посыпана пеплом, на ногах громадные рыжие сапожищи, но взгляд его светлых глаз был благожелателен и кроток. Следом показался подручник его, под два метра ростом, этакая придорожная выскеть, в плечах сажень, русая борода окладом, прожаренное у горнушки простоватое лицо, просторная шарообразная голова едва припорошена черной щетинкой.
Вот они, устроители, сиднем сидящие безвылазно в обители, трудники, малая дружина, взвалившая на себя тяжкий обет созидания, то послушание, что дается людям лишь глубоко верующим. Несносимая ноша? - да, но лишь для слабых духом; но терпелив русский человек, он поначалу охнет, недоуменно разведет руками, рассмеется неведомо чему, потом напьется, а проспавшись, впряжется в хомут и ровно, безунывно потянет лямку огромного воза.
Пока шли до постоя, бегло познакомились: Иван прежде был ювелиром, потом отошел от дорогого промысла, стал кузнечным мастером и вот закрылся в монастыре и, несмотря на скудость поддержки, решил поднять обитель из руин. Нашелся и сотоварищ, Валерий, бывший коваль на бегах: в детстве его украли молдавские цыгане, он жил в таборе три года, пока-то нашли его.
По тесной крутой лестнице, истоптанной поколениями иноков до корытца, поднялись в жило-просторную тусклую келью, где студливо было даже в жаркий полдень. Наверное, прежде тут был ветчаный погреб, иль стояли рыбные кади, иль висели скотские туши. В крохотную зарешеченную оконницу едва пробивался косячок света, и в пыльном тонком луче прояснивали длинные досчатые полати вдоль стены со свалявшимися матрацами, набитыми соломой, посреди житья стоял самодельный стол из горбылей с краюхой ситного и солдатскими кружками, коричневыми от крепкого чая. Вот уже двадцать лет минуло, а я помню все до мелочей, чтобы поведать об истинном подвиге безвестных трудников, не гонявшихся за деньгою и славою, но давших обет устроения. В сводчатом потолке торчали всевозможные крючья, свисали цепи, будто здесь располагалась пыточная, куда заталкивали монахов для смирения. Послушники сразу раскочегарили буржуйку, ополоснулись, прочли молитву.
Цыган и здесь смотрелся своим в доску, наверное, в келье ему чуялось что-то от кочевого шатра. Не снимая со смуглого, словно бы обмасленного лица располагающей улыбки, сияя карими глазами, Иошка скоро обговорил свое дело и, заради зачина и встречи, выставил темно-вишневую бокастую бутыль, рассудив, хихикая, что этих помоев и в церкви принять не грех. Выпили из кружек, и та зачурованность, что обычно овладевает человеком на новом месте, сразу прошла, все стало свойским, близким сердцу: ведь и сам-то я не из барских покоев, а вылеплен из ржаного теста, и всякая неловкость скоро пропадает, когда слышишь ответное дружелюбие. Но кузнецы едва пригубили, им не терпелось вернуться к работе: они напялили войлочные колпаки и с томлением ждали конца скудной трапезы.
Мне от вина вдруг почудилось раздраженно, что это и не божьи люди вовсе, но простые калымщики, живущие в стороне от чужих глаз, в затворе, чтобы сшибить деньгу. Захотелось уличить их в неискренности:
- Я знавал одного мужика, он булыжную дорогу мостил от станции к своей деревне, - с намеком сказал я. - Жена подвозила камни на тачке, а он пятился на коленях десять верст. А умер, не дотянув этой дороги, за сто саженей от дома. И кормился тем, что подавали.
- Знать, Божий человек, - коротко рассудил Иван, не удивившись.
- Он ни копейки не брал. Кто по дороге проедет, всяк невольно помянет. Вот уж память-то...
(Нынче закатали ту дорогу под асфальт, но бывальщину расскажут каждому, кто впервые в этих местах).
- И мы память строим. А по нас памяти не надо, - поддержал Валерий.
- Но ведь не за так же куете?
- Не за так. Живые же, кормиться надо, но по душе. Разве мало того, кто будет оживлять святыни? Темный человек, или светлый?
- А не проще ли не ворошить? - подзуживал я, желая поймать страдников во лжи. - Пусть канет в тлен, негодность. Ведь все не вечно. И монастыри рождаются когда-то, как люди, и пропадают в прах. Зачем оживлять трупину? Ведь покойников с погоста не ворачивают.
- Когда-то, может, и все истлеет. Но то уже не нашего ума дело. Но пока мы живы, должны радеть о памяти, - нехотя отвечал Иван, задумчиво вороша прихваченную у горнушки бороду. Тонкое меловой бледности лицо, смолевая борода и червленые губы, - какое странное иконописное обличье с непотушенными приметами земных утех, от которых усердно пытается отбиться этот своевольный человек.
- Но это же внешнее: суета, мишура, одежды. Веру в душе надо лелеять. Церковь не в бревнах, а в ребрах. Вере истинной не нужны ухищренья и пестрота золота, - зачем-то нудил, притеснял я трудников, нащупывал прорешки в душе, принуждал открыться. Но не вино же так подействовало на меня? - Вот почитаешь челобитья монастырской братии, так там все одно стенанье: что свещ нет, церкви обветшали, монахи пьют и проказят, иные босы и наги замерзают на службе, печи не топлены и мучицы нет, чтобы штей пустоварных сварить да брюхо согреть. Так зачем же сейчас, когда народ вовсе откинулся от Бога и взирает на него как на причуду, печься нам о забытых храминах?
- Не о вере печемся, но о памяти, - стоял на своем Иван. - Вера сама себя хранит. И вы, небось, тщитесь поверить в Господа нашего?
- Нет-нет! - неведомо чего испугался я, но в душе-то ойкнуло. - Нет Бога на земле, но нет и выше. Мать - сыра земля нас пасет.
- Тогда зачем явились к нам, коли не уповаете на Бога?
- Писатель ищет счастливых людей, - засмеялся Иошка.
Позже, стоя на паперти, уже разделенные стеной отчуждения, молча наблюдали, как выезжает с монастырского подворья цыган. Иван вдруг спросил меня скорбно и тихо: "Зачем вы подначивали меня?" Я недоуменно пожал плечами. Да и что мог ответить, коли в душе моей отчаянно боролись два человека и не было меж ними перевеса.
Трудники исчезли в кузне; натужно зачуфыкала, захлюпала горнушка, весело завыстукивал по наковальне ручник, подзуживая молот: "Поддай, еще наддай!" Шипело в лохани с водой раскаленное железо, облачки белесого пара выпархивали из кузни. Светило солнце, плыли над головою золотые шеломы, давно ли еще обглоданные, с обводами ржавых ребер и стропильника. Далеко от земли в самом небе, как муравьи, ползали недавно Иван с Валерием и покрывали храм радостной паволокой...
Кузнецы вернулись поздно вечером намаянные; едва поднялись крутой лестницей, приходя в себя, под тусклой лампой с жестяной тарелкой долго пили черный, как деготь, чай, окунали черствые краюхи в крупную серую соль, оттаивали лицами, и мне, бездельному и маятному скитальцу, было неловко выспрашивать о сокровенном. Да и кто я такой, чтобы копаться в душах? Следователь? Сродник? Архимарит? Иль странный дознатчик, посланный в обитель судьбою? Корил себя, что не уехал с Иошкой: сейчас бы уже катил по Москве, сразу бы подался в писательский буфет и средь родной братии опрокидывал бы за шиворот рюмку за рюмкой, заедая хлебом с селедкою, изводил бы себя бестолковой болтовней, задыхаясь от табачного чада. А к столу, к стае не пустеющих стаканов подсаживались бы все новые добродеи, сбилась бы ватага, затеялся бы ор, когда всякий бы норовил перекричать, поведать свою крайнюю истину. А все бы закончилось, как всегда, ночной прохладой удивительной тихой в этот час Поварской улицы и тупым вопросом, заданным кем-то: "Ну, Володя, и это жизнь?!" - "Да, это жизнь! Так было до меня, так будет и после!", - воспаленно закричал бы я, упорствуя. И это было сущей правдою. Каждый прозябает ту жизнь, с коей может совладать.
Буржуйка скоро раскалилась: наварили картох, открыли кильку в томате. Обжигаясь, перекидывая с ладони на ладонь, торопливо облупливали картохи и, макая в крупную соль, насыпанную горкой на голую столешню, жадно наглотались, как утки, утоляя голод и смиряя азартный блеск в глазах, и сразу осоловели, расплылись по лавке, давая отдых намаянному телу. Подумалось: все мы чего-то хотим и куда-то рвемся, искрутились в бараний рог, и пуповина, вяжущая к родовому огнищу, истончилась до паутинки; и Бог один знает, чем только и крепимся воедино, не рассыпаясь в прах по лицу земли, как вовсе чужие и ненавистные. Не из этой ли боязни помертветь душою и помчались эти дюжие молодцы в поисках избранного места, чтобы утишиться и окротиться. Чего бы им в городах-то не жить, верно? Один при ювелирном деле, когда золотая пыль, хочешь того или нет, невольно пристанет к пальцам и нальет мошну; другой - при ковке лошадей на бегах, где нет отбою от мохнатых, ловящих легкую надувную дуньгу. Но вот поперлись в монастырь...
- Себя спасаете иль других? - вдруг спросил я, словно бы кто подтыкивал меня неведомый, не давал спокою. - Вот не верили, служили момоне, и тут на тебе, как проснулись. Посты, молитвы. Ребята, откройте тайну...
- Но можно ли поделиться тайной? Ее каждый открывает сам для себя, - ответил Иван. Валерий заполз на полати, откинулся к стене, смежив глаза, дозорил за мною. Я спиною чуял его пригляд. - Открой сердце, распахни и объяви: "Входи, Боже, принимаю!"
- Так и было с тобою?
- Почти так... Однажды мне приснилось. Будто бы я в глубоком овраге, пропадаю совсем и нет мне пути наверх. Смотрю, кого бы позвать на помощь, и вдруг глас: "Теперь ты веришь, что Бог есть?" Вверху ослепительный свет и вроде лица что-то. И закричал я: "Верю, Господи, верю. Прости грехи мои и помоги". И с того дня все так постыло в городе стало и свою работу я возненавидел. Казалось, еще день и от золотой пыли задохнусь. И пошел искать уединенья...
- Видишь, тебе показало. Иль сейчас насочинял?
- Я не писатель. Чего сочинять-то. Вы во всем отчего-то сомневаетесь. Надо сомневаться, без этого никуда. Но не для того, чтобы сокрушать каноны, истины и апостолов. Их просто принять надо в себя - и все.
- Но если апостолы тайные, то они уже не апостолы.
- Они явные, они в трудах своих вечно живы, но только мы блудим. Это мы, заблудшие у дороги. Нам руку протягивают, а мы ее отпихиваем, - смущенно отвечал Иван. Он не спорил, не уверял, не втолковывал истин, не заманивал в свою ватагу, но говорил просто, стесняясь, что надо, вот, убеждать, как ребенка, в таком понятном. - Вас зовут, а вы бегаете. А чего бегать, коли зовут. Я где-то прочитал: "Если бы люди знали, как хорошо жить в монастыре, то все бы кинулись к нам". Вот так же и с Богом...
Помню, мне привиделось. Уже здесь, в монастыре. Я и не спал, так на нарах лежал, с кузни пришел. Вдруг вижу, старец. Как вот ты сейчас, только не сел, а стоит у скамьи. Борода длинная, в пояс, черная, помню, что лицо строгое, худое, но не сердитое. А я будто его и дожидался, совсем не удивился. Взмолился: "Отче, помоги мне освободиться от греха". Старец взмахнул, и появился юноша, он держал в руке что-то вроде скорпиона, зеленое ужасное существо. "Вот, - сказал мне старец, - твой грех. Будешь вести себя благочестиво, грех твой засохнет, как струп. И с этими словами они пропали. А я до утра заснуть не мог.
Иван встал, помолился пред образами, копьецо лампадного огонька вдруг вздрогнуло и загнулось. Иван перекрестился, прошептал: "Чур, изыди... Крестом гражуся, крестом боронюся". Свет от керосинки неровно падал на высоколобое лицо, глаза в проваленных обочьях сейчас жестко, проницательно глянули на меня, как на тайного искусителя. Валерий тоже перекрестился, с него и сон слетел. Заговорил басовито:
- Тут вадит... Я было один оставался, Иван в город съехал по делу. Ну, значит, заснул, и вдруг по ноге, по бедру кто-то бац! Я проснулся сразу, сел, прижался к стене. А темно. Волосы на голове поднялись. Спрашиваю, кто тут? Молчок. Я к двери, значит, а дверь нараспашку. А ведь была на ночь скамьей приперта. Я вниз по лестнице, и там дверь открыта. А была заложена на огромный крюк. Вы сами видели...
- Вы с двух сторон навалились на мать землю: одни с машинным богом, другие - с распятым, а оставляете после себя лишь развалины. И бесы торжествуют на пустырях,..
- Это гордыня в вас. Отсюда и мука, вы потому и здесь, - насмешливо укорил Иван, но тут же спохватился и переменил тон. - Если бы воистину не верили совсем, так не страдали бы и не мучились, жили, как все. Потому и мучаетесь, что Бог-то возле, он стучится в ваше сердце. Так впустите его. Чего медлите? Идет последний бой меж Христом и антихристом, и надо быть на чьей-то стороне. Не пристало ныне двоиться и таить личину.
- Старо все. Сном лишь живем и сказкою.
- Неправду говорите. И вы сами знаете, что неправда, и за нее цепляетесь из последних сил. - Иван огляделся вокруг, словно бы отыскивая явленную смуту, тайно проникшую в келью. Он догадывался, что это со мною пришла она во спокой затвора, но не решался прогнать меня, ибо и это был бы грех. - Мы все вроде бы хотим устроить праведную жизнь, а упрекаем друг друга в желании погибели. Это и есть бесовское наущение. Бесы всех нас хотят перессорить, а после и загубить по одиночке.
Иван замолчал. Валерий, вроде бы слушая нас, вдруг резко качнулся от стены на тюфяк и тут сладко захрапел. Я был растревожен запальчивым разговором, вошел в то состояние, когда сон кажется кощунством. Иван понял меня, пожалел:
- Если не спится, пойдемте со мною...
Он запалил толстый свечной огарыш в бронзовом стоянце и, заслоняя трепещущий слабый язычок посекновенной в кузне тонкой ладонью, двинулся на выход. Стояла парная комариная ночь и, после жарко натопленной кельи, поначалу показалась прохладной. Иван зачем-то повел меня на монастырскую стену. И посейчас помню, как долго блуждали мы в темени; я порою высовывал голову в бойницы, пытался нашарить взглядом что-то живое на воле, хоть крупинку огня, но мир деревенский спал беспробудно, даже собаки не брехали. Темь была настолько вязкая и глухая, что, казалось, можно было потрогать ее руками, скатать в свиток, скомкать в тестяной шар.
...Иван открыл тяжелые скрипящие ворота, громыхая сапожищами по чугунному полу, вошел в собор, поставил свешник у колонны. Подтащил лестницу, прислонил к паникадилу, висящему на толстой цепи, и запалил еще три свечи. По ловкости, с которою свершилась затея, я понял, что она не внове. Мрак раздался, со стен проступили лики святых угодников, едва видимые, побитые оспой, изъеденные временем. Сколько заботы предстояло проявить тут, какое усердие надобно, чтобы вызволить из праха и забвения старинное письмо. Для чего привел гостя в ночь глухую? Пустынный храм, чисто выметен. Иван остановился у левого клироса и вдруг достал из голенища дудочку-жалейку, или сопелку, легкую тростниковую самоделку-волынку. Он заиграл что-то жалобное, сквозное, с тонким подвывом, вознес простенький голосишко жалейки в черному купола, где сполошливо перелетали ночные голуби. Я не знал, куда деть руки, такими они стали вдруг грубыми, неуклюжими, и сцепил их на животе. Захотелось осениться крестом, но я пересилил желание. Но вдруг прослезился и впервые мысленно сотворил знамение и попросил прощения за содеянные грехи.
Музыка смолкла, но собор еще отзывался, подгуживал, мерк, угасал, долго источался через верхние продухи. Кузнец обтер дудочку, сунул назад за голенище. Он ни о чем не спрашивал, я не отвечал. Стояла глухая ночь, посреди камня стало зябко и грустно, очарование сникло, я невольно зевнул. Подумал, нельзя долго быть там, где все давно покинуто.
Иван загасил паникадило. Мы вышли. Дверь протяжно, с неохотою закрылась.
- Знаете, отчего вам там тяжело? - с жалостью спросил Иван. - Вы - перебежчик, туда-сюда. И потому вам тягостно.
- А кто из нас не перебежчик? Ты, что ли?
- Ну... я. Я блудный сын, вернувшийся в родные домы.
Мы как-то скоро вернулись в келью, я даже не понял обратного пути, потому что был занят собою. В каморе керосинка едва дышала, нестерпимо пахло гарью. Иван прибавил огня. Валерий спал на примосте, весь в испарине. Я разделся, потянулся на матрасе. Еще постучал по отволглой стене:
- А там что?
- Да мы только что оттуда, - ответил Иван, укладываясь возле. Я смежил глаза, но сон бежал от меня, мучило недосказанное. Я, писатель, так и не мог понять, для чего эти двое бежали из города, подвизаются в бесконечном невидном труде и терзаются, изводят себя уже второй год.
Рядом, как младенец, посапывал Валерий. Иван что-то тихо, меркло напевал, рокотал глубинно, самим нутром. Видно, и ему не спалось. Я впился в его душу, как клещ, и сейчас из ранки сочилось. Я почувствовал себя виноватым. Иван вдруг странно так, вовсе не чинясь, возвысил голос.
- Ты чего поешь? - спросил я удивленно.
- Я думал, что это ты поешь, - ответил Иван.
Мы прислушались. Может, блазнь, наваждение, ток крови в ушах? Я приложил ухо к стене: пение доносилось из собора. Страшно? Ну конечно. В подобных случаях говорят: шапка на голове поднялась. Хор звучал многоголосо, можно было разобрать отчетливо: "Господи помилуй, господи помилуй, гос-по-ди помилуй нас". Кто-то тенорил, кто-то подгуживал, выводил подголоском, рокотал бас. И что ухо прислонять, коли пенье уже разлилось по келье. Иван не выдержал, зажег керосинку; подумалось, что наваждение источится враз, но хор не замолкал, а передохнув, начинал каралесить снова.
Иван разбудил друга.
- Магнитофон, что ли? - спросил Валерий, тряся лысеющей головой, глуповато улыбаясь и силясь что-то понять. Думал, что его разыгрывают.
- Поют, ты слышишь, поют, - все повторял Иван.
- А я не верил. Женщина-реставратор до нас тут жила... Говорит: тоже слышала. И больше не смогла спать в келье, перешла на постой в деревню...
Мне бы поверить, согласиться смиренно, что голоса не истекают по смерти в занебесье, но таятся до времени где-то возле нас. Но я стал суматошно одеваться, торопливо сбежал по лестнице вниз, с великим трудом откинул из проушины крюк. На воле было уже светло. Крадучись, смиряя дыхание, смеясь над собою с той иронией, коя настигает неверующего в подобных случаях, я взошел на паперть, прислонил ухо к кованым воротам. В висках токовала кровь, и я не мог разобрать, что творится в соборе. Я решился, вынул из проушины замок, приоткрыл скрипящую дверь и, перемогая страх, просунул голову в притвор. Меня обдало сыростью пустого храма, тленом, всполошливо взлетела птица, умостилась на карнизе.
В приделе стояла гробовая тишина.
Видит Бог, не помню, как бежал я из монастыря: днем ли то случилось иль под вечер, попрощался я с кузнецами иль тайком убрел? Ни в памяти, ни в записях не осталось о том ничего.
(Продолжение следует)